Изменить стиль страницы

Но мне не хотелось откладывать весь этот замысел на после. Ладно, пока обойдется без стихов. Я взялся за музыку.

Я сочинил два хорала: вокализных, без текста. Один — вступительный, радостный, вместо увертюры. А второй — реквием. Памяти погибших. Оба хорала — для детских голосов. И уж если я напишу оперу (а я ее обязательно напишу), наши мальчишки так споют эти хоралы, что все обалдеют.

Писал я вечерами.

Дело в том, что у нас очень туго с инструментами. То есть сами инструменты есть — и рояли, и пианино, — но комнат не хватает. Они, инструменты, распиханы по всем классам и даже по всем коридорам. А в одном коридоре стоят друг против дружки два пианино. И бывает так, что играют сразу на обоих. Ведь всем надо заниматься — вон сколько нас тут! И случается так, что за одним инструментом сидит один малый, играет занудные гаммы, а напротив сидит другой малый — играет моцартовскую сонату. Оба вместе играют, одновременно, стараясь не слышать друг друга, а как же не услышишь!.. Вот это и есть самый настоящий сумбур вместо музыки — нехватка помещений.

Вот почему я дожидался вечера, когда уже все наиграются до полного изнеможения и отправятся спать. Тогда-то и наступал мой черед.

Я садился у рояля, выставлял на пюпитр нотную тетрадь, клал карандаш… Я играл. И записывал.

Я играл, искал. А оно не сразу находилось. Иногда очень долго не находилось. Но все же находилось. И я торопливо записывал найденное на нотном листе.

В особняке сейчас было непривычно тихо, совсем тихо. И за окном было тихо. Там стыла зимняя ночь. Черно и бело — как эти клавиши.

В коридоре послышались шаги…

Кто бы это мог быть в такой поздний час? Кому тут быть, кроме меня? Да еще Полипы Романовны. Но она редко поднимается на второй этаж. И это не ее шаги…

Шаги помедлили у двери. Потом дверь приоткрылась. Я встал.

— Сиди, сиди… Полуночничаешь? Я так и подумал, что это ты.

На нем была тяжелая шуба, круглая шапка с бархатным верхом. В руке — суковатая палка.

Неужели он еще не уходил с работы? Или вернулся? Что-нибудь позабыл да вернулся — с ним бывает… Или просто так гулял по улицам, по морозцу, увидел светящееся окно: непорядок…

Владимир Константинович Наместников опустился на стул подле рояля. Снял шапку, расстегнул воротник.

— Ну-ка, дай посмотрю…

Я покорно протянул лист.

Ведь он все равно знал, что я сочиняю музыку. И об опере знал. Он все про нас знал, всю подноготную.

— Хорал?

Его глаза скользнули по строчкам — слева направо и в то же время сверху вниз.

— М-м-м-м-м…

Он цедил звук носом. Первый голос. А теперь четвертый. Хорал был шестиголосый.

— М-да.

— Плохо? — напрямик спросил я.

— Нет, почему же? Совсем неплохо. Во всяком случае, интересно…

Он еще раз въедливо стал изучать строки.

— Только, видишь ли, друг мой… Это как-то распадается надвое: вот левая рука, вот правая. Сразу видно, что ты сочинял на фортепьяно. А ведь это совсем другая стихия — хор… Ты должен был это услышать иначе. Ведь ты сам пел в хоре.

— Да, пел. Пел в хоре. Пел и без хора. Было когда-то.

Я сидел, опустив голову.

— Да ты что приуныл? — засмеялся Владимир Константинович. — Грех невелик. И не с тобой одним этот грех. Вон у Скрябина в Первой симфонии не получился хор — нет, не получился. Поют, поют, а все не хор…

Я еще ниже склонил голову. Я терпеть не мог, когда богохульствовали. Когда бранили Скрябина.

Вот в «Прометее» у него хор отлично сделан! — сказал он, сжалившись все-таки надо мной и над Скрябиным. — А ведь я, Женя, видел его, слыхал его Александра Николаевича… Да. В одиннадцатом году. Впервые играли «Прометея», Кусевицкий дирижировал, а за роялем — Скрябин, ма-аленький такой… ну, сверху казалось: я на хорах сидел, студентом консерватории был еще… Как он играл, брат ты мой, как играл! Ведь и звук у него был не силен, не то что, скажем, у Рахманинова, а какое подавал форте — мороз по коже…

Он рассказывал, наклонясь ко мне, и я отчетливо видел сеточку красных жилок в его глазах. И сеточка эта густела, покуда он вспоминал.

Неужто он и впрямь слушал Скрябина? Неужто он так стар, наш старик?

— Есть у тебя что-нибудь новенькое для фортепьяно? — вдруг спросил он, изменив тон. — Ну-ка, выкладывай опус…

Я раскрыл портфель. Подал ему опус. Инвенцию, которую сочинил на прошлой неделе. Мне самому она очень нравилась.

Владимир Константинович снова погрузился в чтение. Потом сказал:

— М-да.

— Что? Тоже плохо?

Я был в полном отчаянье.

— А ты думаешь, я знаю?

Как то есть…

Он опять заговорщицки склонился ко мне:

— Ты, значит, думаешь, что я все знаю? А вот и не знаю… Представь себе. — Он расстегнул еще одну пуговицу своей жаркой шубы, оттянул шарф. — Хор — вот это я знаю. И как из вас, сорванцов, людей делать — тоже знаю. Хотя, положим, не всегда удается… — Директор задышал сердито.

Я тотчас догадался, что он имел в виду. У нас тут недавно один малый из девятого класса напился водки. Купил бутылку водки и выпил. Для пробы. Но я — то тут при чем?

— Пойми меня правильно, Женя. То, что ты написал, уже слишком серьезно, чтобы я мог судить: хорошо или плохо. Это уже не отметка — проставлять в дневник! Тут нужен другой судья… Знаешь что? Сходи-ка ты к нему.

Он не сказал, к кому. Но я понял, кого он имел в виду.

— Да-да. К нему. Покажи, сыграй. Я тебе сейчас дам телефон…

Владимир Константинович, распахнув шубу, стал рыться в кармане. Но остановился, передумал.

— Нет, пожалуй. Не добьешься. Он ведь прячется — ему тоже надо музыку писать… Я позвоню сам.

Стоит ли говорить, что я пришел по указанному адресу на целый час раньше, чем было мне назначено. Опоздание, таким образом, исключалось. Но явиться в чужой дом прежде времени тоже как-то некультурно. Оставалось ждать.

Я битый час околачивался во дворе этого дома, где жил композитор и где, как я слыхал, проживали одни композиторы, чтобы им было поближе ходить друг к другу в гости и чтобы их было полегче собирать на всякие там собрания.

Как видно, и дети, которые играли сейчас в этом дворе, были композиторские дети. Но такого отчаянного хулиганья я еще никогда и нигде не встречал.

Я целый час наблюдал за ними.

Они, например, вот до чего додумались. Там, напротив подъездов, выстроились длинной шеренгой автомобили. Наверное, из-за того, что зима выдалась очень холодная, владельцы сейчас на них не ездили. Попробуй заведи. И эти машины были сплошь засыпаны снегом. Снег лежал толстым слоем на крышах, а колеса утопали в плотных сугробах: это, надо полагать, дворники накладывали, расчищая дорожки.

И вот целая шайка прилично одетых ребят занялась такой веселой игрой: они с разбегу вскакивали на эти частные машины, карабкались на крыши, а потом оттуда съезжали на заду, как со снежной горки — кто быстрей съедет…

Правда, среди этих машин было несколько совершенно задрипанных «Побед», «Москвичей» допотопного выпуска — им и так уж пора было на свалку, и они не вызывали у меня особой жалости. Но вот, например, с краю этого ряда стояла «Волга». Она тоже была густо облеплена снегом, но даже из-под снега было видно, что машина новехонькая, распоследней модели, поди, даже экспортная. Чудо, а не машина. И вот с этой новехонькой роскошной машины один за другим съезжали на заду композиторские сынки…

Я до того возмутился, что хотел уж было шугануть их как следует, разогнать и добавить по паре подзатыльников. Но передумал. Я вдруг представил себе, как я их гоню, раздаю подзатыльники, а в это время на каком-нибудь высоком этаже отворяется форточка и оттуда высовывается разгневанное лицо папаши: «Ты чего, бандит, моего мальчика трогаешь? Это моя машина, и сын тоже мой. Пускай ребенок играет… Ты сам кто таков, а?.. Милиция! Где милиция?»

Нет уж, ну их к лешему. Мое дело сторона.

Сколько там натикало? Без пяти. Пора.

Я поднялся на лифте. Позвонил.