Изменить стиль страницы

Отец тетёшкал ее, подымал к потолку, но потом не выдерживал ее вопросительной улыбки и отдавал матери или мне. «Умрет, — говорил он. — Первая Зоя тоже так глядела».

Он был чуткий, мой отец, и если он говорил при нас так, то лишь потому, что не мог простить себе слабости, не мог в свое время настоять, чтобы девочку назвали другим именем. И наверно, хотел напомнить маме, а может, и нам, старшим детям, — чтобы знали, чувствовали серьезность жертвы, приносимой только ради нас. Да, это было жестоко, но мы уже знали, для чего беленькую девочку назвали Зоей, мать сама проговорилась, терзая себя раскаяньем, и отцу ничего не оставалось делать, кроме как объяснить и смягчить общую их вину. Мы поняли это и ни в чем не обвиняли своих родителей.

Война была и в глухой нашей деревушке, за тысячу километров от фронта. Некоторые солдатки уже получили похоронные на своих кормильцев, отпали как-то сами собой выходные дни, хлеб с начала сорок второго года нам стали выдавать по карточкам.

Будь мы колхозниками, у нас, возможно, остались бы какие-то хлебные запасы на первый год, но мы уже привыкли к положению совхозного рабочего с его ежемесячной зарплатой, свежим хлебом из пекарни, продуктами из магазина, и карточная система, особенно для многодетных семей, оказалась тяжкой.

Я и сейчас помню, как тонко нарезала мать хлеб, какие маленькие ломтики — по одному на каждого — оставляла нам, уходя на работу. И хотя мы только позавтракали, ломтики эти притягивали нас, мы нетерпеливо провожали мать до двери, и, едва она уходила, хлеб как-то сам собой исчезал, кроме двух ломтиков — для Зои и для Вали.

Этот хлеб был неприкосновенным и находился под моей личной ответственностью. Я до сих пор, будто подвигом, горжусь тем, что, нажевывая близнецам соски, ни разу не проглотил ни крошки хлеба. Правда, я и не мог этого сделать: брат Шурка и сестра Тоська ревниво за мной следили. Они ведь тоже могли нажевать соски, Тося даже просила доверить ей и клялась, что есть совсем не хочется, только подержать хлеб во рту хочется, но рисковать я не мог, и брат меня в этом поддерживал.

Следили мы и за Валькой: она быстро справлялась со своей в марлю завернутой долей и начинала кричать — верный сигнал ее недобрых намерений, которые мы тут же пресекали.

Близнецы росли в равных условиях, Зое даже уделялось больше внимания, но уже через несколько месяцев четырехфунтовая Валя сравнялась с ней, окрепла и стала уверенно обгонять. Она росла жадно, напористо, ей было тесно вдвоем в качающейся зыбке, она стремилась занять больше места, отталкивала сестру и хваталась ручонками за борт, чтобы встать. В полгода она садилась сама и пробовала подняться на ноги, подтягивалась на лямках зыбки, норовя выбраться совсем. Ее жизненная цепкость, дерзость, уверенность были поразительны. Мы и любовались ею, и сердились на нее: она совсем не замечала Зою, не считалась с ней, будто ее и не было, а была она одна, Валя, и о ней, только о ней мы должны были заботиться. Такая нахалюга.

А Зоя — таяла. Медленно, трепетно, безнадежно. Как тоненький светец из лучины, который мать зажигала среди ночи, вставая к близнецам. Она вроде и не болела сильно, не чаще Вали болела, она именно таяла, безмолвно, невозвратимо. Только последние два дня, видимо не в силах сдержать своих страданий, она тяжко стонала, и белое лицо ее, разрумянившееся, жаркое, покрывали мелкие пшенинки пота. А глаза будто просили прощения — за эти стоны, за хлопоты возле нее, за тревожную нашу озабоченность.

Она угасла в одну из февральских вьюжных ночей нестерпимо холодной военной зимы. Самой первой, самой жестокой. Мы по колено увязали в снегу и растирали обжигаемые стужей лица, когда шли за ее маленьким, как зыбка, гробом.

Овражистую нашу степь уже давно похоронили обильные снегопады, сугробы намело почти до крыш, а метельный пронизывающий ветер все не утихал, все резвился и выл на бескрайней белой равнине.

— Вот и слава богу: увидел, прибрал к себе, — шептали бабы у могилы, истово крестясь. — Теперь ей полегше будет, Лександре-то.

— Полегше. Вот бы и вторую-то… спаситель наш…

— Типун тебе на язык — «вторую»! О своих вспомни!

— О своих и думаю…

Перочинным ножиком я вырезал на кресте краткое: «Здесь лежит Зоя, от роду восемь месяцев, мир праху ее». А мать, глотая слезы, уже торопилась домой, где орала совсем осатаневшая за эти дни Валька.

Теперь она осталась одна в двухместной зыбке, и обе материнские груди принадлежали ей одной, но молоко у матери иссякло в это время, а двухместная зыбка оказалась непривычно просторной и холодной, потому что рядом не было спокойной; греющей ее сестры. Валька кричала, каталась от одного борта зыбки к другому, комкала ногами пеленки и одеяльце, и успокоить ее не было никакой возможности. Хлебной соски и той не было.

Долгие февральские вьюги перемели дороги, пекарня в совхозе не работала — не было дров, — и по карточкам вместо хлеба выдали муку. С учетом сорокапроцентного припека, то есть почти наполовину меньше. Мать варила затируху с картошкой и, уходя на работу, ничего нам не оставляла. Мы терпеливо ждали обеда, мы привыкли к таким ожиданиям, но приучить Вальку не могли.

Совсем отчаявшись от ее крика, от того, что в школу опять придется идти, не выучив уроков, я хватал щепоть муки из кастрюли и бросал в распахнутый звенящий рот сестры.

Мгновенно смолкнув, Валька изумленно глядела на меня, вытаращив глаза, — «ага, соображать начинаешь, негодница!» — кашляла, пыхая в меня мукой, потом начинала жевать белыми губами, шевелить приклеенным языком, облизываться. И затихала на время.

Такие смирительные операции потребовали бы много муки, но Вальке они, к счастью, не понравились, и через несколько дней, к общей нашей радости, она перестала кричать. Возможно, еще и потому, что уже привыкла к своему одиночному проживанию в зыбке, а может, от сытости: у матери опять восстановилось молоко — и Валька теперь опустошала обе груди. Но все же я думаю, что мука тоже сыграла свою положительную роль. Во всяком случае Валя окончательно освободилась от своей воинственной плаксивости и выросла здоровой и крепкой, оправдав имя, данное ей при рождении.

Несколько лет назад я был у нее на свадьбе. Валя окончила институт и осталась работать в городе. Мать, так и не дождавшись с войны отца, продала нашу опустевшую избу и переехала к ней.

На свадьбе мать сидела рядом с Валей и поглядывала на незнакомых гостей с гордостью богатой хозяйки: вот, мол, какую я дочь вырастила — красавица!

А городские гости гордились своим женихом и тоже не сводили глаз с невесты. Даже я, знающий сестру с пеленок, глядел на нее с изумлением: когда только она успела так расцвести, эта черномазая чертовка! Сидит в белом воздушном наряде, смуглая, разрумянившаяся, а большие цыганские глаза, скошенные на такого спокойно-надежного жениха, счастливо хлопают лопушистыми ресницами. Вот же, выбрала себе мужа почему-то не черного, а белого, с голубыми глазами. Или он ее выбрал, белый — черную. По контрасту, что ли? Или сердце так подсказало?

О женихе я знал, что он рано остался без родителей, детство было сиротским, детдомовским, потом он пошел «в люди», учился и работал, работал и учился, и вот стал добрым специалистом, инженером в строительной организации. Он любит книги, стихи, увлекается живописью и фотографией, обещает стать хорошим семьянином.

Гости глядят на них, влюбленных и счастливых, улыбаются и, опрокинув рюмки, с воодушевлением кричат «горько!». Им приятно смотреть, как целуются молодые, и кричат они после каждой рюмки весь долгий праздничный вечер.

Радостная была, веселая свадьба.

Год спустя счастливые сестра и зять поздравили меня с племянником и сообщили, что он смуглый, черноглазый и черноволосый, имя ему — Олег, что означает «святой». Олег Александрович.

Приятная эта весть была дорогой еще и потому, что грамотные родители сознательно выбрали своему ребенку имя, хотя я и не вижу тут прямого смысла. Святой, святость — до этого ли нам, людям атомного, космического века! Впрочем, возможно, что если не святости, то сердечности, бережности отношений к миру и друг к другу нам порой и не хватает. Но восполним ли мы этот недостаток, выражая свои надежды в именах родных детей? Ведь первоначальное значение именам — как заклинание, как молитвенную просьбу о будущем — придали наши предки, которые завещали исполнение своих желаний детям, не добившись этого сами. Теперь мы возвращаемся к тому же на новом уровне, хотя для нас человеческие имена давно потеряли первоначальный смысл и остались просто условными обозначениями того или иного лица. Черное оно или белое — не важно.