Изменить стиль страницы

— Зоенька у нас светлая была, волосы пушистые, а глаза синие, большие. — Мать вытирала свои непроглядно-черные повлажневшие глаза и глубоко вздыхала. — Теперь бы помощница мне…

Зоенька была первым и особенно любимым ребенком у моих родителей, но родилась она слабенькой и через несколько месяцев померла. Часто вспоминая и жалея ее, отец и мать согласно признавали, что они сами виноваты в том, что она родилась слабенькой: больно уж они переживали тогда, по своей темноте, боялись колхозов, о которых в захолустной Хмелевке ходили самые страшные слухи, — и есть-то заставят из одного котла, и спать-то положат под общим одеялом, и детей-то отберут, чтобы содержать их гуртом в садах и детских яслях…

Садов в степной Хмелевке от века не было, и не верилось, что они когда-нибудь появятся, а яслями у нас называют кормушки для скота. Других не знали. Извечная крестьянская жизнь, хоть и трудная, полуголодная, однако привычная, переделывалась наново, с самых основ, с глубинных ее корней, поэтому дело тут не столько в слухах, которые распространялись мироедами, сколько в том, что им верили, этим слухам, люди, всю жизнь бившиеся за кусок хлеба. Верили потому, что не знали, как оно там повернется, какая установится жизнь в незнакомом этом колхозе.

Отец с улыбкой передавал тогдашние страхи своих односельчан и весело смеялся над собой и особенно над матерью, которая так боялась за судьбу еще не родившегося ребенка, будто наступал конец света. Если бы не эти переживания, Зоя родилась бы крепкой. И уверенно обещал:

— Родится еще такая. Или такой. Жизнь теперь пришла сытая, прочная, беспокоиться нам нечего, — и, значит, родится.

Я листаю книжку русских имен, ищу и нахожу: Зоя означает жизнь. Архейская эра, протерозойская, палеозойская, мезозойская, кайнозойская — в последних четырех названиях геологических эр лежит корень  з о я — жизнь. Отец с его церковноприходской школой едва ли знал это, мать совсем не имеет об этом понятия, и, следовательно, имя первой своей дочери они выбрали произвольно, руководствуясь какими-то своими соображениями.

— Мама, почему вы первую дочь назвали Зоей?

Мать сидит со мной на диване и вяжет шерстяные носки. Она приехала понаведать меня, проверила, в чем я хожу, и решительно забраковала тонкие «машинные» носки, в которых «ни сугреву, ни покою». Вот она свяжет мне свои, деревенские, тогда всю зиму проживу беспечально: ноги как в печурке будут, теплые всегда, сухие.

— Красивая она была, — отвечает мать со вздохом. — Как Валентина. И глаза у нее такие же были, и волосы, и весь облик пригожий, ясный.

Валентина, — по книжке, «здоровая, сильная, крепкая» — моя младшая сестра. Она действительно красива, но она черноволоса, смугла, а Зоя была светлой, белокурой.

— Нет, она стала бы красивше Вали, — говорит мать. — Глаза у нее были синие-синие, как небушко после дождя, а волосы белые, льняные… Виновата я перед ней, покойной, и Валька тоже виновата — всегда ее забижала.

Мать говорит уже не о первой Зое, — первую она почти забыла, — а о последней, вместе с которой родилась Валентина. Родилась она слабенькой, плаксивой — это я хорошо помню. Мне было десять лет, и, как старший ребенок в семье, я присматривал за младшими, был им нянькой. Может, поэтому мне и запали так глубоко разговоры отца и матери о первой Зое, моей старшей сестре, которую я не видел. Будь она жива, детство мое не прошло бы за лямками зыбки, в которой поочередно качались все мои сестры: Тося, Валя, Зоя, Люда. Впрочем, Зоя качалась недолго, она умерла через восемь месяцев после рождения, и в смерти ее повинна мать. Так считает она сама, она убеждена в этом, хотя я и не вижу ее вины…

Близнецы родились у нас в июле сорок первого года, когда много мужиков из нашей деревни уже было взято на фронт, а отец, оставленный по брони как механизатор, ждал повестки со дня на день.

— Я настояла тогда, чтобы назвать Зоей, — говорит мать и, положив вязанье в колени, крестится: — Господи, прости меня, грешную, неразумную, прости и помилуй!.. Что, думаю, делать с вами, с пятерыми, когда останусь одна? Отец против был, ругал меня, но я все равно настояла и назвала Зоей, чтобы умерла. Поверье такое есть, назовешь младенца именем своего умершего ребенка — и младенец тоже умрет. А она была точь-в-точь первая наша Зоя — белая, полная, синеглазая. В больнице взвешивали их сразу после рождения: Зоя вышла на пять фунтов, а Валя только на четыре. И тощая Валька была, чумазая, никудышная. Я, грешница, хотела ее назвать Зоей, но ведь она была непохожа на ту Зою, и могла выжить, а я боялась за вас — не хватит сил у меня вас вырастить, у одной-то, вот и назвала беленькую: пусть уж младенцем бог приберет, пусть ничего она не узнает. Будто и не было…

«Будто и не было». А сама глядела на нее, обреченную, покаянными, тревожными глазами, плакала по ночам, когда переворачивала их, лежащих рядышком, голова к голове, черную и белую, и когда прибегала с поля или фермы кормить грудью, первой брала Зою — торопливо ощупывала ее, оглядывала всю и успокоенно поправляла ниточки у запястий белых ручек, повязанных для того, чтобы девочку не «сглазили». И выпытывала у меня, не плакала ли Зоя, не обижала ли ее Валя, не убегал ли я на улицу, оставив их на попечение восьмилетнего брата и четырехлетней сестры.

На улицу я, конечно, убегал, когда близнецы засыпали, но ненадолго, и безоглядному веселью своих сверстников не предавался — всегда помнил, что дома осталась крикливая Валька, которая способна орать сутками, и молчаливая Зоя, встречающая меня после отлучки взглядом сочувствия и упрека. Я стыдился этого взгляда, отводил виноватые глаза.

Спокойная Зоя никогда не плакала, не кричала. Даже когда она болела и ее светлые льняные волосы прилипали к вспотевшему лбу, она только тихо стонала и глядела осмысленно, терпеливыми, страдающими глазами. Позже, став взрослым, я заметил, что так глядят глухонемые или тяжелобольные, умирающие люди, лишенные речи. Они все понимают, они давно поняли, что обречены, но сказать этого не имеют возможности.

А Валька орала по всякому поводу: и когда она мокрая, и когда хотела есть, и когда болел животик, и, захлебываясь криком, кусала матери грудь, требуя больше молока. А если нажеванную хлебную соску в марле она высасывала всю, так что во рту у нее оставалась одна марля, она выталкивала ее, протягивала ручонку к лежащей рядом сестре и вырывала у нее соску, чтобы тотчас сунуть себе в рот. И глаза при этом у нее ничего не выражали, блестели только ярче, как у голодного животного при виде пищи.

Зоя не плакала в таких случаях, когда они оставались одни: я встречал только ее укорчивый и прощающий взгляд, а следов слез не было заметно. Но если при таком насильственном изъятии пищи присутствовали мать, отец или кто-то из нас, старших детей; и мы видели, как Валька вырвала у нее соску, не помешав свершиться жестокой несправедливости, небесные глаза Зои заплывали, и две крупные слезы ползли по вискам и прожигали на подушке темные, долго не просыхающие пятна. А лицо оставалось спокойным — ни гримасы на нем, ни морщинки, даже губы не дрогнут. Лишь глаза, почти немигающие, глубокие, осененные пушистыми ресницами, спрашивают с недоумением и обидой: «Неужели вы не видели, что она сделала? Почему вы допускаете это?!»

До сих пор я не знаю, откуда у грудного ребенка могла быть такая осмысленность, даже взрослость взгляда. У Вали глаза были как лакированные черные пуговицы, и у других у моих уже детей такие же бессмысленные в этом возрасте, и у прочих, каких я вижу ежедневно у своего многолюдного коммунального дома. А Зоя будто знала, что обречена, и вот глядела на нас, хотела понять, почему она принесена в жертву, почему именно она, которая никого не обижает, не плачет, когда ей голодно или больно, и всех нас любит.

А она любила нас — в этом я уверен. Уже через несколько месяцев после рождения она различала всех, улыбалась каждому приветливо и радовалась отцу, когда он брал ее на руки. А отец редко бывал дома, летом и осенью сутками пропадал в поле, зимой уехал на ремонт тракторов и возвращался домой только по воскресеньям, чтобы помыться в бане. Но она, видно, знала его, если радовалась, лицо ее прямо-таки светилось от улыбки, от счастья; она приникала к отцу, хватала его дрожащими ручонками, и глаза ее, взрослые, жившие как бы отдельно глаза уже не укоряли, а с робкой надеждой спрашивали: «А может, обойдется? А может, и не надо мне умирать?»