Когда я пришел на берег пруда, как условились, в девять вечера, ее еще не было и я топтался на морозе, как идиот, минут десять, если не больше. А она пришла нарядная, разрумянившаяся, дышит часто, будто за ней собаки гнались, и — чмок меня в щеку:
— Страствуй, — говорит.
Вот тебе на! Весь день виделись, недавно разошлись — и «Здравствуй»!
— Привет, — сказал я. — Почему это мне надо стоять на холоде столько времени?
— Парышня всекта прихотит на свитанье после кавалера.
Вот это здорово: она, значит, барышня, а я уже кавалер. Чудеса!
— Ну и что мы теперь станем делать? — спросил я с неловкостью и беспокойством.
— Кулять! — Она взяла меня под руку.
Гулять! Хорошенькое гулянье, когда снегу тут по колено, а улицей не пойдешь — взрослых можно встретить, смеяться станут, матери еще скажут.
Но Лида повела меня именно в улицу. Мы шли молча и медленно — гуляли! — она все никак не могла отдышаться, и я догадался, что она волнуется, — может быть, тоже боится встреч со взрослыми, мать у нее строгая, задаст перцу этой «парышне».
Мы прошли молча всю улицу, слушая скрип снега под собственными шагами, и повернули обратно. Вначале мне было внове слышать ее сдавленное дыхание: со мной встретилась и волнуется! — но потом стало обидно: иду и молчу, как тюфяк какой, слова не могу придумать к случаю. И она, такая бойкая, озорная, только прижимает крепче мою руку да трудно дышит.
— Что ты все дышишь и дышишь, — сказал я с досадой, — брось!
А она вдруг заплакала:
— Мне уж и ты-тышать нелься… первое свитанье… ничего нелься, тура ты сопливый! Тумаешь, я тепя люплю, та?.. Пыли пы всрослые парни, век пы к тепе не потошел!..
Я растерялся. С детства я не выносил слез, а тут она почти рыдала, такая большая, в девятом классе учится, а не в седьмом, как я, и плакала громко, укоряя меня и проклиная.
Взрослых парней у нас действительно не было, ни в деревне, ни в школе: ребята двадцать седьмого года рождения уже служили в армии, а весь двадцать восьмой и двадцать девятый годы взяли в ФЗО. Как раз ее ровесников. Она тоже последний год учится: весной старшие классы в школе закроют — и в совхозе останется лишь семилетка.
— Ладно, не плачь, — сказал я, чтобы ее успокоить. — Ты хорошая, и я тебя люблю.
Она сразу перестала всхлипывать и остановилась, заступая мне дорогу:
— Правта, люпишь?
— Правда. Ты красивая, об этом все бабы говорят. И мать моя тоже. Отец, говорит, у них моргослепый, мать тоже невидная, а дочь вышла на загляденье. Девкой уж стала — все при ней.
Лида порывисто обняла меня за плечи, стиснула и поцеловала в губы — долго поцеловала, больно. Вроде как укусила.
Смущенные, мы пошли дальше, к ее большому четырехквартирному дому. Сердце у меня билось часто, настороженно, будто я шел воровать хлеб, а дыхание стало коротким и прерывистым.
— Ты что так тышишь? — спросила Лида с улыбкой. — Прось!
— «Прось!» Говорить бы хоть научилась, русскую школу кончаешь, отличница.
— Научусь, я теперь научусь, вот увитишь!
Мы подошли к ее дому и встали у высокой завалинки, где не было ветра. Лида расстегнула свое длинное пальто и его полами обняла, прикрыла меня.
Так мы стояли долго, спокойно, мне было тепло от нее. Деревня наша уже засыпала, тусклые огоньки в домах гасли, и только в небе морозными искрами дрожали зеленые звезды.
— Ты правта меня люпишь? — спросила Лида.
— Я ведь говорил.
— Токаши.
— Как же я докажу, чем?
— Поцелуй!
Я неловко ткнулся носом в ее щеку, чмокнул. Она засмеялась.
— Нос у тепя холотный-холотный. Как у сопаки. Тавай теперь я. — И опять поцеловала в губы долго и больно.
— Сама ты собака, — сказал я, снова задохнувшись. — Нашла доказательство — кусаться!
Скоро, однако, я понял, что поцелуй действительно служит верным доказательством любви. В альбоме Лиды, который она дала мне почитать, были выписаны изречения знаменитых писателей, и среди них выделялась строчка, подчеркнутая химическим карандашом: «Не давай поцелуя без любви!» А целоваться было все приятней, это волновало, теплей становилось в морозные вечера.
В альбоме было много песен о любви — и старых, которые пели до войны наши родители, и новых: «На позицию девушка провожала бойца», «Землянка»… — много песен. Но самой задушевной у Лиды была «Песня о первой любви». Эту песню она пела редко, в особых для нее случаях, и в альбоме ее не было. Может быть, поэтому я и не запомнил слов, забыл мелодию — осталось впечатление чего-то грустного, журчащего, как ручеек, заветного. Кажется, там говорилось о женщине, которую любит достойный, надежный муж, а она все время думает о первой любви и ищет своего любимого.
Лида и меня приохотила к песням, до дружбы с ней я был как-то равнодушен к ним, любил больше частушки. Она подарила мне толстую тетрадь в матерчатом переплете — настоящая драгоценность к концу войны, когда в школе мы писали на газетах, — крупно вывела на обложке «АЛЬБОМ» и открыла его изречениями писателей о сущности любви. Дальше следовали песни, которые я добросовестно списывал из ее альбома, из книг, из старых песенников — те, что нравились. Где сейчас тот альбом? Интересно бы посмотреть.
В благодарность за альбом и песни я стал учить Лиду правильному русскому произношению и читал с ней одни и те же книги — чтобы иметь одинаковые взгляды на жизнь, как она мне посоветовала.
Встречались мы каждую субботу и воскресенье, а на неделе почти не виделись: во-первых, станут дразнить ребята, во-вторых, режим был строгий — в десять часов отбой, в комнату девчат заходить без дела не разрешалось, до отбоя мы учили уроки под наблюдением сварливой воспитательницы, а днем встречаться не было возможности — Лида училась во вторую смену. Я и тосковал и в то же время радовался тому, что ей повезло: вторая смена занималась с часу дня, когда на улице становилось потеплей, и к этому времени можно было выспаться, а мы вставали затемно, в семь часов, комната за ночь выстывала, на улице трещал мороз или мела метель, уходили мы без завтрака, и просыпаться не хотелось.
Будила нас уборщица Чекмариха, крикливая маленькая татарка, которая люто ненавидела нас за озорство, дралась с нами и безмерно любила. До сих пор я не понимаю, как в этой морщинистой тощей женщине умещалось столько злости и жалости одновременно.
Вечером, выгоняя нас из коридора, где мы, если не было воспитательницы, играли в чехарду, Чекмариха свирепо хлестала веником даже по лицам, разъярялась, как кошка, готовая выцарапать нам глаза. А утром ее словно подменяли. Голос радостный, руки чуткие и бережные, — то по волосам погладят, то пятку пощекочут, — а слова звучат сладкой музыкой:
— Ребята, вставай — суп мясной, каша молошный!
И помогла нам собраться, застегивала пуговицы, укрывала тряпками шеи, совала крохотные огрызки сухарей:
— Холодно, ребята, спаси вас аллах, холодно, сохрани, Христа ради!
У В школе не было, конечно, ни столовой, ни буфета, ничего такого утешительного. Учителя тоже приходили полуголодные, не отдохнувшие — почти все они работали в две смены, уносили с собой на ночь вороха тетрадок, — и первый урок, если это не география и военное дело, проходил в полусонном состоянии.
Географию у нас вел старый киевский ученый Иван Игнатьевич, участник многих географических экспедиций, доктор наук. В совхозе он оказался после эвакуации. Доктору наук, профессору, наверное, нашлось бы место в городе, но он был очень стар, восемьдесят с лишним лет, и попросился в сельскую школу. Такой чудак. Будто в сельской школе работать проще, чем со студентами.
У него была большая белая борода, большая блестящая лысина и большой пузатый портфель, в котором он приносил разные диковинные вещи.
— Вот этот камень с острова Мадагаскар, — говорил он, пуская по рукам гладкий голыш в синих прожилках, и начинал рассказывать об этом острове, где он побывал с экспедицией в 1902 году. — А вот эта штучка представляет собой осколок кораллового рифа, взятый мною неподалеку от острова Святой Елены, где жил и умер в изгнании Наполеон.