— Не иначе как хотят нас всех в артель силком загнать, через разор…

— Доведется, видно, в артель вписываться.

— Не миновать поди этого…

— Куда ж денешься?!

Артельщики, а пуще всех Корней Косорукий, Мартьян Яковлевич да Карпуха Зуй, на такие речи отвечали:

— Сами видите, насколь нам легче, вольготнее… Что вам мешает, — подавайте заявления. Мы от новых членов не отказываемся: больше народу — больше хлеба… Большой-то артелью горы своротим, вот это жизнь у нас пойдет — любо-дорого!

По совету районного уполномоченного Борисова правление артели отрядило четверых: Мартьяна Яковлевича, Анания Куприяновича, Олемпия Давыдовича и Аноху Крндратьича в подворный обход — пусть всеми уважаемые артельщики в одиночку похаживают из избы в избу, в колхоз мужиков сватают, — красные сваты. У каждого из сватов есть чем прельстить семейщину: Мартьян Яковлевич — всем известный пересмешник, этот побаску расскажет, насмешит, а насмешив, заставит призадуматься, прибауткой возьмет; Ананий Куприянович — этот первый на селе школу у себя приютил, пастыря Ипата Ипатыча не убоялся, и теперь вон все ребята учатся, грамотеи, и, выходит, прав был Знаний, умный мужик, далеко вперед видит, к этому ли не прислушаться; Олемпий Давыдович — справный хозяин, смирный человек, от фельдшера, своего постояльца, грамоту перенял, обо всем теперь понятие имеет; об Анохе Кондратьиче и говорить нечего — спокон веку трудник, кто справнее Анохи по всему Краснояру жил, у кого еще баба такая голова, кто первый из стариков в артель пойти не устрашился, всю животину туда отвел, и, значит, не так уж это невыгодно и вовсе не грех.

Ходили красные сваты по дворам, тугую семейщину обламывали — каждый на свой лад. Правда, Аноха Кондратьич не шибко — то скор на ногу, дома сидеть любит, — шел с неохотою, ворчал на докучливое правление, но когда приходил к кому, дело свое делал. Не шибко-то скор старик на ногу, не шибко речист, но ведь это же Аноха, а не кто другой, не сопляк какой-нибудь уговаривает…

И заявления о приеме посыпались в артель снежными хлопьями.

Года бы два-три назад не могло этого случиться: застращал бы, проклял Ипат Ипатыч, пастырь, начетчики его устрашили бы народ темными текстами святого писания. А теперь, ярись не ярись, выхода нет, и уставщика нет. То есть уставщик-то есть, но что это за уставщик! Лишившись Ипата и Самохи, старики сказали себе: надобно выбрать такого пастыря, чтоб и власти советской мог потрафить, чтоб и этого в отсылку не определили, но чтоб был в то же время уставщик как следует. Лучше всего, конечно, пастырь из бедняков — к бедняку не подкопаешься! И миряне выбрали старого Семена Бодрова, маломощного закоульского мужика, который в священном писании, в службе церковной мало дело разбирался. Сенька Бодров, — именно Сенька, так его и звали в своем Закоулке, — стал уставщиком. Не уставщик, а так — одно название. Ему бы лишь яйца да мякушки за требы несли, водки побольше тащили, — до иного ему дела нет: советская власть или не советская, идет народ в колхоз или не идет. Став пастырем, Бодров окончательно запустил свое хозяйство, к которому и никогда-то у него радения не было, и запил. И раньше он выпивал изрядно, а теперь, на радостях должно быть, месяца не обходилось без того, чтоб не запирался Сенька в своей похилившейся избенке и не допивался до зеленого змия. Слов нет, старуха, — детей у них не было, — не выпускала его в эти дни на люди, но разве от семейщины что укроешь? Какое к такому уставщику уважение, — ничего, опричь стыда и срама! Казалось, пропасть лежит между новым уставщиком и пастырем Ипатом Ипатычем, святой, и безгрешной жизни человеком. На этом сходились все, и бабы ругательски ругали мужиков своих:

— На позорище себе уставщика этого поставили. Где глаза ваши были? Ровно не знали его!

Наиболее ярые ревнители веры, древние седобородые старики, горестно покачивали головами:

— Антихристовы времена!

Старики вскоре же дали себе слово: вот пропустит хоть одну службу Сенька — и по шапке его, с треском долой, чтоб не зазнавался, веру господню своим пьянством не порочил.

Однако Бодров хоть и пьянствовал, а разума не терял: понимал он, что значит службу в церкви не отслужить… И он исправно выполнял пастырские обязанности, — это не беда, что иной раз от него разит за версту. В эти минуты уставщик не рисковал приближаться к пастве ближе, чем на десять шагов.

Ведя без заминки обедни и вечерни, совершая требы, ублажая мирян, Бодров не забывал и о себе: то он просил стариков вывезти за него контрактацию, то требовал починить избу… Старики кряхтели, но соглашались, — прежним пастырям делали, по какому праву теперешнему отказывать, не обязан он бесплатно за души их перед богом заступаться…

Как и раньше, приходили старики к пастырю, а то и звали к себе, жужжали в уши:

— Сызнова колхозная эта метелица по деревне метет. Чтой-то будет? Ты б божье слово какое нашел… как мученик наш Ипат Ипатыч…

— Меня в это дело не суйте, — увиливал Бодров. — Сказано: нет власти аще не от господа.

— А пошто же Ипат?.. — не сдавались столпы веры. Семен Бодров, собственного спокойствия ради, не задумываясь, колебал непререкаемый доселе авторитет:

— Что ж Ипат!.. Не ведаю, где он и сыскал такие слова, что колхоз от сатаны… Вот писание, сами глядите, а я не нашел…

И он совал им в руки старую книгу в порыжелом кожаном переплете…

Старики уходили от него ни с чем, и тогда по деревне, без пастырского благословения, возрождались шепотки о греховодности артельного труда.

— Ипат Ипатыч вот так-то и говорил, — вспоминали бабы. Но как те хилые шепотки отличались от того, что было два года назад!

Снежными хлопьями падали на Епихин стол четвертушки тетрадочной бумаги.

2

Как часто в исключительную, чрезвычайную минуту благородный порыв овладевает душой человека! Но прошла минула и угасает порыв, и человек становится самим собой.

Помогал Мартьян Алексеевич красноармейцам разыскивать в окрестностях деревни удравших вожаков кулацкого бунта? Да, Помогал. Вспомнил ли он в тот миг всю свою жизнь, не загорелось ли его сердце, не затянул ли он старую партизанскую песню? Да, он вспомнил, загорелся, проклял груз годов, и Покалю, и Бутырина, и собственную жадность, да, он затянул песню которая, казалось, смывала с души позор его жизни, сбившейся с настоящего пути… Не он ли тогда спрашивал себя: не пора ли, дескать, в артель ему? Да, спрашивал, и даже больше — безоговорочно решил, что не может он теперь отстать от других, от Епихи, от Корнея, от Егора Терентьевича…

Но вот ушел из деревни красноармейский отряд, а вместе с ним улетучились из Мартьяновой души и стыд за себя, и нетерпеливое рвение круто повернуть свою жизнь, — будто черствой коркой вновь покрылось сердце. Старое вступило в свои властные права, старое вернулось сызнова.

Помнит Мартьян Алексеевич: ехал он в тот незабываемый вечер впереди отряда, а рядом с ним, по правую руку, молодой командир. И вот заметил командир в овраге четырех всадников.

— Кто это? — спросил он.

Мартьян Алексеевич натянул поводья, придержал коня, и весь отряд, будто по его команде, остановился на месте, замер. Долго вглядывался Мартьян Алексеевич в тех, четверых, и наконец обернулся к командиру:

— Они!..

Пятеро красноармейцев с командиром во главе отделились от остальных и поскакали к оврагу. Мартьян услышал повелительный окрик:

— Сдавайтесь!

Самоха, Спирька, Астаха, Листрат молча сошли с коней, молча подняли вверх руки… А когда их везли обратно в деревню, Мартьян Алексеевич отчужденно глянул в осунувшееся заросшее лицо Спирьки… тот поймал его взгляд и прошипел:

— Не узнаешь, Мартьян? А вчера еще сулился с нами вместе идти.

Мартьян Алексеевич почувствовал, как по спине прошел холод.

— Не бойсь, не выдам, — тихо и зло сказал Спирька, — Мы не из того теста, не из вашего… указчик! Да и зачем? Нас расстреляют, ты останешься — наше дело делать…