Подвижность и песенность Лампеи создали ей на деревне славу веселой и разбитной бабы. И Ахимья Ивановна была довольна: счастливо живется ее дочке…

Третьего родила Лампея своему Епишеньке: первый-то был парнишка, меньшие две — девочки. И все растут, подымаются, никто еще не помер.

С мужем Лампея живет душа в душу. Взаимное понимание, установившееся между ними еще в то время, когда Епиха обхаживал ее, окрепло. Он по-прежнему умело подогревает ее интерес к делам общественным… Изредка только, когда Епиха закручивал что-нибудь рискованное, — вроде разоблачения уставщика Ипата через обиженную работницу Марью, — она покачивала головой, спрашивала: «А не сломишь ты себе голову, паря? Уж больно ты рьяно… мотри помни, с кем связался». Епиха знал, как успокоить мимолетную тревогу жены, знал ее гордость и смелость. «И не стыдно тебе пугаться… обабилась!» — говорил он. И еще что-нибудь в этом роде, с подколкой, и хохотал, и тогда оба они смеялись и шутейно толкали друг друга в бока.

Одно только заботило Лампею: отчего это не идет замуж старшая сестра Фиска? Как ни расспрашивала, как ни пытала она Фиску, та лишь глаза прятала, — придет, сидит часами, с ребятишками нянчится, никак ее не прогонишь домой. И матушка ничего путного насчет Фиски не говорила…

Дмитрий Петрович внимательно осмотрел больную девочку, ее нашел ничего серьезного, дал бутылочку какого-то питья и спичечную коробку мази, сказал, что нужно делать, и Лампея ушла из амбулатории успокоенная.

— Завтра я сам приду поглядеть! — крикнул он ей в окно.

Лампея решила навестить родителей, благо здесь недалеко и домой не к спеху.

Ахимья Ивановна встретила дочку, как всегда, приветливо, поставила самовар.

— Что в вашем крае слыхать? — спросила она. — Какой слых насчет колхозу?

— Все то же…. Колгочут мужики, мой-то забегался: то в читальню бежит, то к Корнею да Егору, а то к нам привалят все, часами разговор у них, шум, — ответила Лампея.

— Да-а, — задумчиво молвила Ахимья Ивановна. — Как думаешь, что будет, доча?.. Неужо ж зря нам эстолько время одно и то же постановление на всех собраниях читают? Не может того быть!.. Не пойдет кто, разорят того, я кумекаю. Бабы-то думают: промолчим, как в садочке просидим. Нет, видно, тут не отмолчишься — убежденно, с жаром, закончила она.

— То же и я думаю, — сказала Лампея, — как ни вертись, а доведется в колхоз гоношиться. И чего народ пугается — не пойму. Что ж колхоз? Такие же люди… В прочих-то деревнях живут, ну и мы жить и работать станем. Не возьмет лихота, не задавит теснота.

За самоваром они проболтали порядком, говорили о разных разностях, однако Лампея даже матери не выказала истинных намерений и секретных дел мужа.

5

Издавна повелось так: наезжая с Тугнуя в деревню, купить ли что в лавке или ведро ягод продать, бурят останавливался обычно у какого-нибудь одного хозяина, его он считал другом, знакомцем, вел с ними разные дела — брал взаймы хлеб, расплачивался покосом. Но знакомца сажали пить чай у порога, для него были заведены особые деревянные чашки, — в старое-то время эти чашки жгли; знакомца, кем бы он ни был, считали нехристем. Таков был обычай, и буряты не обижались, при случае говорили, что у семейских и у них разная вера и разный закон. Первый, кто восстал против унизительного этого обычая, был покойный председатель Алдоха. К нему частенько навертывался из улуса Цыдып, и Алдоха постоянно приказывал своей старухе наливать чай гостю за общим столом, а не на табуретке у порога, как делают остальные. «Братский такой же человек!» — наставительно говорил Алдоха. С него со временем стали брать пример, к вящему неудовольствию Ипата Ипатыча, и другие мужики.

После смерти Алдохи Цыдыпов конь, запряженный в одноколку, продолжал по старой памяти подворачивать все к тем же воротам, — так Цыдып стал знакомцем Епихи. С годами завязалась между ними крепкая дружба. Цыдып был доволен, что случай свел его с этим умным мужиком. Нечего и говорить о том, что Епиха оставил в неприкосновенности нововведение прежнего хозяина: всегда сажал Цыдыпа рядом за стол и даже больше — разрешал дымить трубкой в избе.

— Как же старый закон? — умилялся и удивлялся Цыдып.

— А так… вот сейчас свернем и затянемся вместе! — смеялся Епиха.

В трудные эти годы Цыдып нет-нет да и доставал что-нибудь через Епиху для себя в кооперации и был огорчен, когда одно время того вытолкнули из кооператива злые люди, очень об этом сокрушался. Зато обрадовался он, когда не так уж давно Епиху выбрали председателем ревизионной комиссии: обрадовался и за себя, и за своего знакомца. Умен, значит, Епифан Иваныч, так умен, что без него обойтись не могут. И опять он чем-нибудь пособит бедному улусному пастуху.

Цыдып как мог отдаривал Епиху, — не его, собственно, а Лампею, хозяйку: сам-то Епифан Иваныч за подарки сердился. Да и чем мог удружить он хорошему человеку? Разве что чаем…

Перестали всюду торговать им, — ни кирпичного, ни фамильного нигде не найдешь, а семейщине без чаю, известно, зарез, тоска живая, приходится подчас березовую жженую кору или травы какие запаривать. И все эти годы привозили с Тугнуя буряты свой зеленый кирпичный чай, которым их снабжала Монголия, меняли его на что придется. Так вот Цыдып и подкидывал иногда Лампее четверть, а то и полкирпичика, а Лампея уже делилась с матерью, с Ахимьей Ивановной.

Дружба Цыдыпа с Епихой глаза никому не колола: мало ли с Тугнуя бурят на деревню теперь наведываются, все ведь у кого-нибудь останавливаются. Пуще прежнего они теперь взад-вперед ездят на своих трясучих одноколках, — то чай менять, то лечиться в новой амбулатории.

Епиха давным-давно уже знал печальную историю старого Цыдыпа. В кои-то кои годы пас Цыдып нойонский скот на Тугнуе, да обратили его Никольские живоглоты, сделали подневольным участником грабительского налета на бурятские овечьи отары. Покойный Елизар Константиныч с братьями своими заставил Цыдыпа показывать, каких овец безопаснее всего угнать на свою дальнюю заимку. Преследуемым волком, страшась гнева ограбленных, бежал тогда Цыдып далеко в степь, надолго покинул родной улус. Он вернулся домой лишь много лет спустя, когда все было забыто, в год белой вьюги, — он сидел на чужом бегунце и помахивал кривою саблей, кричал: «Атаман Семенов — ура!» Он дрался в рядах конницы Семенова до тех пор, пока не понял, что, загребая его руками жар, атаман мало озабочен его судьбою, что с атаманом ему не по пути. Тогда он бросил коня и саблю, не пошел, как другие, кто побогаче, в Монголию, за границу, а вернулся домой и стал по-прежнему пасти овец и косить сочные тугнуйские травы… Тысячу раз прав был прозорливый Алдоха! Уходя в партизаны, он слышал о том, что обиженный Никольскими богатеями пастух Цыдыпка примкнул к Семенову и собирается резать семейщину направо и налево, — Алдоха тогда же сказал, что не может пастух не раскусить, где волки и где овцы… И вот раскусил Цыдып и оставил Семенова наедине с его белой волчью судьбою. И дома, у себя в улусе, и в соседнем Никольском безошибочно отличал он теперь овец от волков, и не горело уж больше гневом его сердце на всю семейщину. И оттого, наверно, Алдоха, а потом и он, Епиха, стали его друзьями, людьми, на которых можно положиться, от которых можно ждать защиты и помощи в беде.

В улусах, как и на семейщине, шло сейчас брожение умов, и туда наезжали уполномоченные, и там велись нескончаемые разговоры о колхозах, из уст в уста передавалась молва о бурятских коммунах Бохана и Алари.

Однажды, в разгар сенокоса, Цыдып приехал в деревню и, справив какие-то свои дела, заявился к Епихе ночевать.

В избе горела на столе лампа, и вкруг нее сидели: сам хозяин, Егор Терентьевич, Ананий Куприянович да Корней Косорукий. Всех их Цыдып знал много лет.

— Здорово живешь, — переступая порог, сказал он и стянул с круглой бритой головы конус островерхой шапки.