— Да-да! — подхватил Викул Пахомыч. — Вот именно, теперь не обидно… Да и голых-то, между прочим, не видать… И не один с голоду не помёр.

Все засмеялись.

— Ну тебя к лешию, — сквозь смех проговорил Мартьян. — Поверни давай на другое. Расскажи лучше: земля крутится или солнце?

— Земля вкруг солнца. Определенно. Наука говорит.

— А вот что твоя наука скажет… — Мартьян поднялся, взял со стола блюдце и принялся его вертеть в пальцах. — Гляди: вот оно сюда клонится, земля то есть, — он повернул блюдце вверх дном с одного ребра на другое. — Так?..

— Так, примерно.

— А почему же речка в другую сторону не побегла?

— Дурак ты, Мартьян, — почти ласково сказал Викул Пахомыч. — Речка бежит под уклон, под гору, и как ни воротись земля, она все будет под гору катиться. А в мировом-то пространстве, брат, нету ни низу, ни верху. Под нами, на той стороне земли, тоже люди ходят. И наш низ — для них верх. А речки там тоже под уклон бегут. На земле только земное притяжение действует… Я, брат, всю эту географию изучил. Кое-что на собственной шкуре… на германском фронте. Да вот к Донскому в ликпункт зиму не зря ходил. Тебе бы тоже в ликпункт следовало, паря Мартьян, не вертел бы блюдце.

Самоха пьяными глазами уставился на Викула, неожиданно прервал его:

— Как это… на той стороне люди ходят? По-ученому, выходит, вверх ногами? — широкоскулое его лицо раздвинулось в ехидной улыбке. — Вот до чего ученье-то доводит! Ересь! В писании сказано: на той стороне, под землей, столбы, а столбы стоят на рыбе-ките, а кит плавает в океане…

Епиха и Викул расхохотались с такой беззастенчивостью, что Самоха засопел от оскорбления, — нет, будь бы уставщиком батюшка Ипат, не посмели бы так!.. Какой из него уставщик!

— Смеетесь! Над писанием смеетесь! — залился он краской гнева. — Тогда скажите, почему земля трясется иногда? Не знаете? Вот то-то! Так я вам скажу: повернется рыба-кит, — встряхнется и земля.

— Врешь… Вот и врешь! — спокойно бросил Епиха. — Если б от рыбы тряслась земля, то вся бы разом, а то землетрясения бывают, ну в одном городе, и за сотню верст уже все в порядке… Вот тебе и рыба-кит!

— Попался, божий человек! — взвизгнул Викул Пахомыч и, поддержанный Мартьяном, раскатился на всю избу.

Самоха сидел как вареный рак, бессмысленно таращил глаза. Даже теща и та улыбалась… Какой срам для него, молодого уставщика. И зачем он только сунулся в этот антихристов спор!.. И Самоха не захотел уходить с поля сражения побитым. Он чуть привстал с лавки, поймал взгляд Викула:

— А што твоя наука знает насчет звездного пути на небесах? Молчишь? Ничего она не знает! А писание прямо говорит: это господень знак в честь того, что Моисей-пророк вывел евреев из Египта через море по сухому дну.

— Што, выкусили? — захлопал в ладоши охмелевший Аноха Кондратьич.

Но Епихе, Викулу и Мартьяну надоело уже заводить Самоху. Беседа переметнулась на другое, и ради уважения к хозяину ни один не стал продолжать спора.

Довольный, что его оставили в покое, Самоха снова прилип к лавке и замолчал… Насмехаясь, плюнули ему в душу и никто, даже теща с тестем, не захотели заступиться. Нет, далеко ему до настоящего пастыря Ипата Ипатыча!

2

Двадцать пять тысяч заводских рабочих, кадровых пролетариев, волею партии разъезжались в разные концы необъятной страны — переделывать сельское хозяйство, мужика, строить колхозы. Ленинградской обувной фабрике «Скороход» досталось шефство над неведомой и далекой республикой бурятского народа.

Поздней весною скороходовец Павел Николаевич Силин ехал из Петровского завода в Хонхолой, к месту своей новой работы.

Пытливый и памятливый, он с юношеских лет вел дневник и вот как вскоре описал в заветной клеенчатой тетради свое путешествие по мухоршибирскому тракту:

В Петровском заводе на базаре мне повстречался Никольский крестьянин Олемпий. Он вызвался помочь мне — подвезти до Никольского, а там, мол, близко. Олемпий отрекомендовался середняком. Я и сам понял, что это средний во всех смыслах мужик, средний и тихий. Олемпий заявил, что у него уже несколько лет квартирует фельдшер. Деталь, конечно, несущественная… Гораздо интереснее были наши с ним разговоры в дороге, и я записываю их подробнее.

Дорога медленно поднималась в гору, пошла в тенигус, как объяснил Олемпий. Мы слезли с телеги. Пыля ичигами, рыжебородый возница шел по ссохшейся от сухого ветра и яркого здешнего солнца обочине, я тащился позади.

— Будто што с народом приключилось, никак не пойму… — словно бы пролжал он вслух свои размышления, за которыми угадывалось беспокойство и настороженность. — Никак не пойму… Где же всех равнять под одно? Я, к примеру сказать, на все руки, против меня никто не сробит… А тут лодырь заведется. Как тогда? Я на его горбатиться должен? Да я ни в жизнь не согласен!

— Лодыря артель заставит работать или прогонит. Наступила длительная тягостная пауза.

— Я опять же говорю, — раскачался наконец рыжебородый, — вот, к примеру, меня возьмем. Живу ладно. А почему? Никто и деревне против меня не устоит. Жать ли, пахать ли, косить — разом позади себя оставлю. Наперегонки сколь раз опережал. В солдатах служил, — мастер был на разные штуки, всегда удальством брал, офицера хвалили. Такие, брат-товарищ, дела обделывал, — ахали, бавало.

«Врет ведь, врет, — подумал я в этом месте, — чтоб такой увалень да тихоня удальством славу себе завоевывал!»

— Разве им со мной тягаться? Да и баба у меня удалая… Да чтоб я согласился с чужих рук хлеб есть! — продолжал Олемпий.

— Зачем же с чужих… — начал я, но он не дал договорить.

— Да как же не с чужих, когда всё поровну… Как дележ — каждый за себя потянет!

— Не потянет. Лучше работал — больше получишь.

— Кабы знатье! — уныло вздохнул Олемпий.

Первая большевистская весна шествует сейчас не только во полям Центральной России, — она пришла и сюда, в далекую окраинную Бурятию: от мощных колхозных волн расходятся широкие круги по всей стране, путают мысли, будят вековой покой извечного собственника. И некуда уже скрыться, и нельзя уж и отмахнуться от этих мыслей, раз они зашевелились.

— Опять же, — убавляя шаг, заговорил Олемпий, — ежели не лодырь, все равно мужик разный бывает: один совестливый, а другой, скажем, твердосовестный… Как делить хлеб? Братья с братьями в одной семье не уживаются, — дележка идет по деревне.

— Это оттого, что каждый хозяином норовит стать, а в общем хозяйстве…

Он опять перебил меня, не дал договорить.

— Видали мы, знаем. Нас тоже гнали, да мы уперлись, не пошли, — будто про себя забурчал он, — и лучше: по крайности хозяйства в целости сохранили.

Я сказал, что у нас, в России, уже целые области наполовину вошли в колхозы, а через год половина всех крестьянских хозяйств Советского Союза будет коллективизирована…

— Половина — эка чо сказанул! Не видать, паря… Хорошо, говоришь, работают? Не знаем, не слыхали. У нас покуль того, каждый за себя. Так-то лучше.

Лучше! Но отчего же ты так взволнован, мой случайный собеседник? Не выдает ли это волнение тебя с головой: вопрос в том, как лучше, для тебя еще не решен, и язык не договаривает до конца всего, что скопилось у тебя в голове.

Подъем кончился. Из-за поворота дороги, из-за кустов, навстречу нам — шесть подвод, груженных свежевыкрашенными в зелень машинами. На последних двух телегах — новые походные палатки, обоз замыкает пузатая армейская кухня с трубой.

— Хараузские, — вглядываясь пристально в проезжающих, нехотя отметил рыжебородый Олемпий, — У них там артель… К вёшной только-только сгоношились. Слыхать, плохо еще живут. — И, будто возражая кому-то внутри себя, — так утопающий хватается за случайно подброшенную волною щепку: — А вот трахтора им не дали. Посулили — и не дали. У нас мужики не знают еще, какой он есть. Все трундят: трахтор, трахтор, а где он — не видывали… Это первая артель тута, — пояснил он. — Полста верст проедешь, у семейских больше не встренешь. Ну разве в Хонхолое, в Подлопатках… у братских, слыхать, есть, — у тех набольше коммуны. А разве узнаешь, как братский живет? Их дело совсем другое…