— Вот она, Москва-то! Знает, чо к чему. Не чета здешним. Ловко одернула: не трожь, дескать, хрестьянина…

И в других деревнях читали эту газетку, и подневольные артельщики рассыпались по своим дворам, забирали своих коней, семена, плуги, скот, и разваливались в момент вчерашние колхозы — и все было по-прежнему, по-старому. Выходит, зря бунтовали чикойцы, — разве можно против своей власти бунтовать, разве может выйти из этого что, кроме худого? Выходит, зря столько скота погубили, порезали, — когда теперь снова нарастишь его?.. Окрест распадались скороспелые колхозы, и никольцы не без гордости посмеивались:

— Значит, правильно, что мы до конца вытерпели, не поддались.

В этом они видели свое неоспоримое преимущество перед хонхолойцами, мухоршибирцами и прочими, — хозяйств не путали, значит и распутывать, ругаться нечего при дележке, как другим. Но отчего же все-таки, — недоумевали многие, — несмотря на полную добровольность, остались кое-где колхозы, небольшие, но все же остались и по-настоящему, по-заправдашному сбираются там мужики пахать и сеять сообща? Ведь их же никто не принуждает, — хоть сейчас выходи, и, однако ж… И в Мухоршибири, в Гашее и в Загане, и даже у соседей, в Хонхолое и Хараузе, под боком, есть такие колхозы. И отчего снова наезжают уполномоченные и на всех собраниях говорят о том же, правда, теперь уж по-другому, без горячности, без угроз и понуждений, а мягко, доходчиво, в душу залезаючи? Но — говорят, не отстают, клонят и клонят мужика.

— Что бы это такое? — с сомнением спрашивали себя никольцы. — Неужто новое распоряжение вышло?

Во всем этом многим чудился какой-то подвох, в этом была какая-то неверность, и оттого — скучно и смутно на сердце.

И во всем-то неверность для справных, устойчивых мужиков. Из совета вымели последние Покалины остатки, и не от кого теперь поблажки ждать. В кооперации окончательно полную силу забрал Василий Трехкопытный, и хотя голее голого у него в лавке, — бестоварье пуще прежнего, — а марку свою он высоко держит. И уж совсем гоголем бегает по селу избач Донской, — для него вон какую махину рубят! На том самом месте, где Краснояр широким устьем вливается в тракт и где некогда сгорела Алдохина школа, снова высятся белые стены. И снова Мартьян Яковлевич с Викулом Пахомычем и Николаем Самариным стучат топорами и весело, будто ничего и не случалось, гугукают и посмеиваются. Проходя мимо, косятся на то сооружение справные мужики, — это пошире прежней школы будет, вдвое пошире. А избач радуется: это для него строят клуб. Правда, на зиму здесь временно поместятся классы, пока настоящую школу не выстроят, но и клубу, и школе, и ликпункту — всем места хватит в такой махине.

Не зря хороводился Донской всю зиму с парнями в читальне, не зря к ликпункту их привадил. Прочие-то от тоски дохли, руки друг дружке в драках выламывали, а его восемнадцать спарщиков основали комсомольскую ячейку, — этим никогда не скучно, у них занятье есть.

Изотка, приемыш Ахимьи Ивановны, повадился тоже в читальню и вместе с другими в комсомол записался. Синеглазый, — не глаза, васильки у него, — Изотка кроток нравом, всегда послушен, но и всегда молчалив и скрытен, уж только, вступив в комсомол, объявил он об этом Ахимье Ивановне. Он с малолетства привык доверять ей, считаться с ее мнением, он любил ее за доброту и ласковость. Сколько раз она защищала его перед батькой Анохой Кондратьичем. Сколько раз проявляла свою заботу о нем, — заботу и уменье хранить его юношеские тайны от всех, а пуще всего от батьки. Вместе с нею Изотка не очень-то верил в проницательность и вдумчивость Анохи Кондратьича, считал его человеком отсталым. О комсомоле старику, понятно, не скажешь, можно было признаться только матери…

Услыхав о своевольстве приемного сына, Ахимья Ивановна всплеснула руками:

— Чего тебе дома-то недостает, что в комсомол этот пошел?

— Учиться, мамка, хочу, — серьезно ответил Изотка,

— Ну, и учился бы в школе.

— Школа — это одно, комсомол — совсем другое…

— Слух идет, балуются там ребята… Смотри, как бы батька не проведал.

На этом разговор и кончился.

Вскоре обнаружилось, что Изотка и впрямь балуется: приходит с собраний в ночь-полночь, — двери ему отпирай, — бегает на задний двор да покуривает себе в рукав. Девки подглядели такое, сказали матери.

— Подпалишь еще двор, — принялась журить его Ахимья Ивановна. — Подумаешь, сласть нашел!

Проведал об этом баловстве в конце концов и Аноха Кондратьич. За столом, в обед ли, в ужин ли, он стал заводить, поглядывая на Изотку, такие разговоры:

— Хэка, паря! Что с народом попритчилось? Чо к чему — не пойму… Курят — ума нет. Ну, какая в ем корысть, какая польза, — одно баловство! Это городским, служащим — туда-сюда, а хрестьянину на работе это ни к чему. Нам это грешно… Зятек табакур выдался, Епиха, а тут еще сынок, сказывают. — Дальше следовали угрожающие нравоучения: — Увижу, захвачу с табаком, на лавке исть заставлю, адали братского… вон, у порога. Из одной чашки не будет с нами хлебать…

Изотка молчал, виновато отмаргивался васильковыми глазами. Как бы ни шпынял его батька, он никогда поперек слова не скажет — молчит и молчит. Ахимью Ивановну постоянно удивляла и забавляла Изоткина терпеливость и добродушие. «Ну и терпелив… накричаться дает… знает, что старик отмякнет. Умышленный!» — одобряла она приемыша.

Терпеливо и безмолвно выслушав батьку до конца и наевшись, Изотка уходил в читальню. Там было шумно, весело, — пищала детвора, толкались и пересмеивались девки и парни, и заезжий механик часто показывал живые картины на полотне. Изотке очень нравилось кино, он не пропускал ни одного сеанса. Через эти картины родная деревня стала казаться ему тесной и тусклой, и он ощущал в груди неясную тоску, желание вырваться в какой-то красочный, неведомый и широкий мир.

Избач частенько беседовал с новоявленными комсомольцами о коллективизации, доказывал преимущество ее перед единоличным хозяйством, приводил примеры, называл цифры, и случалось, кто-нибудь из ребят многозначительно произносил:

— Вот похороним стариков, тогда живо коммуну устроим. Изотка ничего не имел против колхоза, но это и не увлекало его, — это было ведь все то же изведанное им с детства копанье в еде, а ему хотелось чего-то большего. И это большее не заставило себя долго ждать. Однажды в Никольское приехал вербовщик, он набирал рабочих в город на стройку стеклолита — завода механизированного стекольного литья. Вербовщик объявил, что такого завода не бывало еще в стране, да и во всем мире их не так уж много, что работа будет интересная и заработки немалые. Изотка попросил внести его в список. Никого из окружающих это не удивило. Этой весною из Хонхолоя, из Загана и прочих семейских деревень густо шел народ на заработки. Пятилетка неслыханно широко раскидала свои крылья: на заводы, на шахты, на прииски — всюду нужны были люди. Никольцы уезжали на Бодайбо, на Олекму, это исконное место семейского отходничества, на Амур, на Петровский металлургический новый завод — далеко и поблизости, на все новые стройки края.

Изотка объявил матери, что записался у вербовщика и собирается идти на заработки. Ахимья Ивановна не стала перечить: пусть идет, может, хорошо заработает, что-нибудь домой принесет, денег, лопатины какой. Зато Аноха Кондратьич принялся кричать насчет близкой вёшной, и Ахимье Ивановне стоило-таки труда уломать старика… Как обычно, пошумев, Аноха Кондратьич отступился, и завербованный Изотка живо собрался и уехал.

Ахимья Ивановна не побоялась отпустить парня в город. Пусть сама никогда не бывала там, — ей ведомо, что творится на белом свете. «Шибко я теперь грамотная стала», — посмеивалась она над собой. Все эти годы она не переставала ходить на женские собрания — и в совет, и у себя в десятке. В последний раз ее даже кооперативным уполномоченным выбрали бабы — паевые собирать да Василию Домничу относить.

— Ахтивистка! — подтрунивал над нею Аноха Кондратьич. — Скоро поди кичку бросишь?