Мы остановились и долго глядели вслед хараузским артельщикам.

— Машина… оно, конешно… не руками… — промямлил Олемпий. — Но даст ли господь хлебушка? — И уж совсем неожиданно добавил: — Половина крестьян в артели… собча? По всей Расеи? Дела-а!

И он почесал концом кнутовища в рыжей, с завитушками, бороде…

В Никольском он завез меня к себе. Я пил чай в компании с его женою и раздобревшим на семейских хлебах фельдшером. Это веселый, но, видимо, пустой человек, анекдотчик. Было уже поздно, нужно было заночевать. Чтоб не терять зря времени, я пошел в сельсовет. По дороге повстречался мне бойкий, средних лет, остроносый человек. Разговорились… Оказалось — местный активист Викул Пахомыч. Он тоже как раз шел в сельсовет на собрание. «Очень кстати! — подумалось мне. — Выступлю».

Прежде чем довести меня до совета, Викул Пахомыч показал мне строящийся клуб. Он, видимо, очень гордится, — это дело его рук, он руководит артелью плотников.

В сельсовете собралось довольно много народу. На мое счастье, все активисты были тут. Особенно обратил на себя мое внимание жилистый, долгорукий человек, с продолговатой головою, — у него такие пронзительные, полные мысли, глаза. Я заметил, что к нему все относится с уважением и называют по имени-отчеству: Егор Терентьевич… Да и все мне понравились: молодой сравнительно парень с выпяченной губой — напористый, видать, серьезный, и другой — рябоватый, беспрестанно жующий собственную бороду, — этот все посмеивался, балагур…

Я стал журить никольцев, — подумать, ни одного колхоза на селе! Семьсот с лишком дворов — и ни одного! Чего они, собственно, ждут? Это же позор — такая отсталость!

— Да-да, — закивал головою Егор Терентьевич, — страшенная отсталость. Попробуй их сговорить… боятся…

— Как черт ладана, — поддакнул балагур.

Да, отсталость действительно чудовищная: даже сельсовет не выписывает ни одной газеты.

Утром я поехал в Хонхолой, к месту своего назначения.

3

Новый уставщик Самуил Иваныч ни на минуту не подумал бы отказаться от продолжения негласной, скрытой работы своего предшественника. Ореолом мученичества венчала семейщина главу сосланного пастыря, и он, Самоха, обязан был ради памяти учителя стремиться к тому, чтоб ореол этот не потускнел. Не мог он не крепить веры в чистоту безвинного страдальца, — он, его авторитет зиждились на той же основе, что и авторитет Ипата. И что бы ни кричали на собраниях разные там Епишки о контрреволюционере и растлителе, он, Самоха, должен был разбивать их крики как богохульную ересь. Он понимал: пади Ипат Ипатыч в глазах народа — и ему, Самохе, не устоять.

Был для него еще один выход: переметнуться на сторону Ипатовых хулителей. Тогда бы враз рухнула пастырская слава, а вместе с нею и его, и остался бы он ни при чем, заплеванный стариками, которые, без сомнения, выбрали бы себе нового уставщика, а в его двор пустили б, чего доброго, красного петуха…

Самоха не думал о таком выходе, не искал его. От подобной мысли у него волосы поднялись бы колом на голове… Нет, он не предатель, и нет ему пути назад.

Раньше в горнице Ипата, — теперь в горнице Самохи собираются по ночам старики. Главные советники всё те же: Покаля, начетчик Амос и бывший купец Астаха Кравцов. Все они пуще прежнего залютели в ненависти, как залютел в ней и сам он, уставщик Самоха.

И как прежде, из пастырской горницы расходились по улицам и проулкам будоражащие семейщину слухи о погибельности колхозного пути, о близком и окончательном разоре… Самоха играл на всем, на чем только можно было: на растущей дороговизне, на бестоварье, на индивидуальном налоге, он ратовал против того, чтоб молодые бабы сбрасывали кички, он цеплялся за всякую трудность и неправильный шаг сельсовета и районной власти, чтоб внушать людям мысль о неуклонности оскудения жизни и непереносимости нынешнего бытия. Вот наезжие уполномоченные, проживая на селе по неделям, начали заводить себе дружков среди податливой бедноты, — Самоха извлекал из кожаной книги пыльный старый-престарый текст, которым еще прадеды отгораживались от разных нехристей, старый-престарый текст из писания, символ семейской замкнутости и обособленности: «Кто с еретиками сообщения имеют в ядении и питии, в дружбе — ересь». Исстари отпугивали этим речением уставщики и старики народ от всякой новины, от всяких иноверцев… Вот избач Донской и учительша выдумали каких-то пионеров и понавешали уже кой-кому из детвоворы красные галстуки. — Самоха шептал побирушкам-странницам в уши, чтоб те несли по деревне его пастырские слова:

«Эти пионеры в школе — дети антихриста. Кто поведет с ними дружбу — предастся сатане… В школе рисуют чертей… сымают кресты… Отдашь парнишку в школу, из него пионера там сделают, безбожника…» Вот по окрестным селам появились какие-то ленинградские рабочие, — как бы и сюда не навернулись, — и Самоха пытался отшибить эту новую напасть: «Это не рабочие, а посланцы антихристовы… Они приехали глумиться над исконной нашей верой…»

Хоть и брали семейщину за душу те изречения, но куда как слабее прежнего. Шатался народ, ломалась душа его, — недаром сказал Ипат Ипатыч: крутые года… Да и сам-то он, новый уставщик, мелко плавает в сравнении со старым. Так порою, в горькие минуты раздумий, должен был сознаваться Самоха самому себе. Учитель-то был вон какой, столп старой веры, далеко гремела его слава, и слово это было закон. Учитель, наверно, придумал бы что-нибудь и сейчас такое, что разом сразило бы пособников антихриста. Но учителя не было с ним, и Самоха тщетно взывал к нему, и его, казалось, здесь присутствующей душе, тщетно просил о совете и помощи.

В одном только Самоха опередил учителя — в осторожности. Он пронес ее через все фронты и лишения плена, он там еще закалил и взлелеял ее в своей груди, и она десятки раз выручала его все эти бурные годы — и в плену, и особенно здесь, дома. Он не рискнул бы, как дядя Ипат, громить большевистскую власть с церковного амвона, — может, у него не хватает для этого пороха.

Самоха ни за что не признался бы себе в этом, он склонен был кивать на новые времена, доказывал, что он обязан беречь себя пуще всего ради спасения паствы.

Самоха редко выезжал в соседние деревни на совещания с другими пастырями и вовсе отказался от поездок в город. Да и зачем? Потемкина арестовали… Правда, там сохранились кое-какие потемкинские корешки, — не всех удалось выполоть большевикам, — работа продолжается, снова копятся силы и снова из города велят собирать оружие и держать его наготове. Ему незачем было ехать в город, — он и без того копил оружие. Но он боялся неверного хода, страшился оставить за собою след. Мученический, по его убеждению, конец Ипата Ипатыча ежечасно напоминал ему о пользе сугубой осторожности. Порою, оправдывая собственную трусость, он даже спрашивал себя: не его ли молчаливость и скрытность оборвали нить расследования у порога его избы, не им ли он обязан, что не поехал он вместе с учителем в дальнюю отсылку?

И советники пастырские уже тоже не те, что при Ипате Ипатыче. До чего слиняли Покаля с Амосом! Каждый день что-нибудь открывалось в старых сельсоветских книгах такое, что выдавало Покалино пристрастие к справным мужикам: то найдут, что он незаконно скостил тому-то сельхозналог, то на глаз, с явным преуменьшением, записал церковный доход незарегистрированной общины уставщика, то еще что-нибудь. Недаром копались в тех книгах инструкторы из РИКа. Покале доносили об этом, и он скучнел день ото дня, на глазах менялся. Тоску свою Покаля стал глушить вином: теперь уж он не выпивал перед водкой стакан топленого жира, — схватит поллитровку, да и опрокинет ее в рот, всю, до капли, и не закусывает даже. К чему жир, если хочется, чтоб горела душа, сплетались в голове мысли и тяготы нынешнего дня обволакивались хмельным туманом? Ни к чему теперь показная та спесивость, — всех, мол, вас перепью, — когда, напротив, хочется быть пьяным, без конца пьяным. Месяц от месяца втягивался Покаля в вино, во хмелю шумел еще, ярился, и Самохе приходилось его осаживать: