— Ты, Аннушка, думаешь, раз секретарь обкома, так его должен лечить только профессор?
— А как же?
Аким Морев позволил себя уложить, чтобы скрыть свое душевное состояние, но тут, услыхав о докторе, забеспокоился и слабым, намеренно слабым голосом позвал академика. А когда тот вошел, шепнул ему на ухо:
— Не надо, доктора-то. Прошу вас.
— Ну что ж. Не надо, так не надо, — согласился академик.
Аким Морев вскоре снова услышал разговор за неплотно прикрытой дверью.
— Она что, Елена-то? — спросил Анну Иван Евдокимович.
— Укатила. Тогда еще. Сам знаешь, Ванюша. Чего спрашиваешь?
— Они как — с Любченко?
— Приезжал за ней. Канитель у них.
«Канитель? Значит, неладно живут? — мелькнула грустная, но в то же время радостная мысль у Акима Морева. — Но живут, — кто-то зло сказал ему. — Живут. Понимаешь? И теперь ты не имеешь права встревать в их жизнь. Не имеешь. Да если бы имел, оказался бы в самом глупом положении. Да что это за слово такое «встревать»? Это вроде того — свинья увидела дырку в заборе, голову просунула и полезла. Вот что значит — встревать в чужие дела, особенно в семейные. Да и не нужна она мне теперь. Нет, нужна, — возразил он сам себе. — Нужна! Если бы пришла и сказала: «Я ошиблась. Я люблю тебя, Аким… Помнишь тот вечер — после ужина у Опарина. Ведь нам обоим хорошо было. Разве ты не знаешь, что в таком деле можно ошибиться, да еще как… Ты же разумный человек — прости». Аким Морев сдвинул со лба холодное полотенце, потому что ему самому вдруг стало холодно на этой прожженной солнцем земле…
На крыльце послышались шаги, голоса, и в домик вошли люди.
— Иван Евдокимович, — возбужденно говорил Назаров. — Вот вы и у нас. А мы уж думали — пропал в Приволжске. А тут Иван Яковлевич заскочил к нам с вестью: вы приехали.
— Тише-е, — предупредил академик. — С Акимом Петровичем плохо.
— А что? — спросил встревоженный Лагутин.
И люди на кухоньке зашептались…
«Если бы у меня была какая-нибудь болезнь — простуда, даже воспаление легких, я, не стесняясь, сказал бы об этом. Но вот сказать им о том, чем я болен? Не скажешь. А ведь они, чего доброго, позовут врача, и тот, осмотрев меня, покачает головой: температура нормальная, сам — крепыш. Да! Но боль-то у меня какая… и она уложила меня вот сюда — в эту полутемную комнатку… — и вдруг Аким Морев вспомнил тот дуб, растущий в Приволжске, с которым иногда он разговаривает, как с живым существом. — Выдержал же он не один ураган. Выдержать положено и мне». И он, несмотря на невыносимую душевную боль, поднялся с дивана, отыскал сапоги и вышел на кухню, где его встретили удивленными возгласами.
— Ничего. Все прошло, — сказал он. — Это, очевидно, оттого, что ночь простояли на охоте, да и утреннее солнце напекло… Теперь — ничего. Отошло, — хотя душевная боль при виде Анны, так похожей на Елену, снова забурлила. «Все надо в себе заглушить. Все! К черту!» И он почувствовал пустоту в душе: глаза у него налились такой острой грустью, что все присутствующие подумали, что он в самом деле болен, только одна Анна своей женской душой поняла и сказала себе: «Елена поранила его».
Глава одиннадцатая
Кругом кучилась непроглядная тьма.
Далеко или близко до края — кто знает? Возможно, они влетели в огромную лужу, расположенную на дороге — в низине, а возможно, в сагу. Ведь днем-то наталкивались на такое: тянется-тянется дорога и вдруг — сага, заполненная водою. Иван Петрович, боясь ухнуть в ямину, сбавляет ход машины, и она двигается медленно-медленно. Но днем хорошо виден противоположный берег и там следы древних, заросших дорог. А сейчас — ночь. Велико ли пространство, залитое водой, мало ли? Куда ехать — вправо, влево, прямо?.. Да и ехать-то невозможно: колеса завязли, будто в сыром мыле, и, как Иван Петрович ни напрягает мотор, как ни крутит баранку, машина не двигается. Она только вздрагивает, дергается, словно собака, подавившаяся костью. Под конец, выбившись из сил, сгорая перед Акимом Моревым со стыда, Иван Петрович робко сказал:
— Одно осталось — ждать утра: может, кто подъедет. Слышите? — обратил он внимание Акима Морева на гул мотора в стороне. — Тоже выбиваются. Грузовая. Делать нечего: поспим, — и, свернувшись клубочком, прикорнул на переднем сиденье.
…А гуси летят, летят, летят.
Акиму Мореву было не до сна. Он вышел из машины и, закинув голову, прислушался к тревожному крику гусей, посмотрел на звездное, отлакированное чернотой небо, стремясь там рассмотреть стаи, и не увидел, а только услышал тревожные переговоры. Переступив с ноги на ногу, хлюпая водой, он подумал: «А почему они летят на юг? Не на север, а на юг?»
— Иван Петрович, — обратился он к шоферу. — Что с птицей? Почему гуси повернули?
— Да что ей? Хочет — повернет, ай развернет, — сквозь дрему ответил Иван Петрович и тут же, просыпаясь, тревожно заговорил: — На юг? Да что вы? К чему — на юг-то, когда билеты куплены на север? — Он выбрался из машины и тоже стал смотреть на небо, затем намусолил палец, поднял его над головой, покрутил и сказал: — Ветер с севера… морозит… вот почему гуси повернули на юг. Ерунда, — как бы с кем-то споря, добавил он. — Однако выбраться бы нам из этой лужи… а то и вмерзнем, как «Челюскин» во льдах.
— Ну, уж… вмерзнем, — возразил Аким Морев.
— А как раз и влипнем. Тут такое бывает: сегодня ходишь в майке, а завтра — шубу надевай. Гуси-то повернули — значит, предостерегают: гляди, — Иван Петрович что-то все говорил и говорил, пытаясь спихнуть с места машину, но Аким Морев уже не слышал его: боль, тоска о Елене снова овладела им.
«Тяжко это, когда твоя мечта тает, как облако», — подумал он, и ему захотелось сейчас же сорваться с места и немедленно отправиться в город, с головой уйти в дела, в работу и все забыть, как люди забывают тяжелый сон…
Аким Морев прикрыл глаза, приваливаясь к радиатору… Да так, наверное, и задремал, потому что когда открыл глаза, то солнце уже осветило степи. Нет, оно не просто осветило. Оно, казалось, смеялось, потешаясь над Акимом Моревым, как иногда малый потешается над взрослым, когда тот, поскользнувшись, падает. Казалось, солнце хлопает в ладоши, смеется и кричит:
«Посмотрите-ка, увязли, молодчики. Смешно!»
И в самом деле было смешно; машина влетела вовсе не в сагу, а в простую лужу, попавшуюся на дороге. Впереди — пятнадцать, двадцать метров от машины — стелилась сухая земля, да и здесь: стоило бы шоферу повести машину вон там, на три метра от места «посадки», и они благополучно перебрались бы на ту сторону.
— Да! Смешно, — проговорил Аким Морев и, уже не жалея Ивана Петровича, а гневаясь на него, сказал: — Давайте ехать. Утонули в корыте.
— Действительно, безобразие! — воскликнул Иван Петрович. — Действительно срам: в блюдечке искупались. Но ночь, Аким Петрович. Ночь — тьма. Конечно, днем бы — вон там и проехали бы, а ночью — в самую гущу попали. Я, то есть, попал, конечно. Урок! Урок! Инженером буду — вот так не влететь бы во что-нибудь. — И, услышав гул мотора на стороне, утешая себя, добавил: — Ну, не мы одни.
— Так же, когда станете инженером, будете утешаться — не я один влетел.
— Суррогат, а не мысль, — согласился Иван Петрович. — В инженерном деле должна быть точнейшая точность и даже педантичность, — закруглил он.
Аким Морев подметил, что Иван Петрович за последнее время частенько стал употреблять слова, выхваченные из иностранного словаря, понимал, что это — «первоначальное накопление», однако слово «педантичность» напомнило ему Сухожилина, и он произнес:
— Только не педантичность. Дрянное это свойство — педантичность: убьет в вас живого человека и всякую живую мысль.
Мотор заревел, машина затряслась, задергалась, но не двинулась с места, словно была прикована цепями. Тогда Иван Петрович резко остановил мотор и, глядя в сторону, где недавно гудел грузовик, сказал: