Изменить стиль страницы
Слышите ль, братья, поддонный трезвон —
Отчие зовы запечных икон?!
Кони Ильи, Одигитрии плат,
Крылья Софии, Попрание врат,
Дух и Невеста, Царица предста
В колосе житном отверзли уста!

И начинается самое главное. «Сладостно цепу из житных грудей / пить молоко первопутка белей, / зубы вонзать в неневестную плоть — / в темя снопа, где пирует Господь…» Перед нами в буквальном смысле акт физиологического наслаждения, предшествующий возжиганию в печи священного огня, что «прочит… за невесту калым». Ощущение происходящего как священнодействия вызывает в памяти крещение младенца Николая в квашонке и согревания его в русской печи во время обряда «перепечения»… Так рождение хлеба сопрягается с рождением поэта. Тихое парение серафимов над печью «разжигает» действо, переходящее в «брачную пляску», что косвенно напоминает об элевсинских таинствах… Но у Клюева эта пляска памятной нитью неразрывно связана и с хлыстовским радением, и с танцами суфиев.

Брачная пляска — полёт корабля
В лунь и агат, где Христова Земля.
Море житейское — чёрный агат
Плещет стихами от яростных пят.
Духостихи — златорогое стада,
Их по удоям не счесть никогда,
Только следы да сиянье рогов
Ловят тенёта захватистых слов.
Духостихи отдают молоко
Мальцам безудным, что пляшут легко.
Мельхиседек и Креститель Иван
Песеннорогий блюдут караван.

И следующая, уже полнозвучная, наполняющая всё пространство поэмы сцена соития во имя рождения поэта — приводит к предвкушению рождества грядущего Мессии.

А впереди — новое воскрешение Исуса, «пеклеванного Исуса».

Ты уснул, пшеничноликий,
В васильковых пеленах…
Потным платом Вероники
Потянуло от рубах.
Блинный сад благоуханен…
Мы идём чрез времена,
Чтоб отведать в новой Кане
Огнепального вина.

Смысл своей поэмы Клюев, как и в случае с «Четвёртым Римом», разъяснял Николаю Архипову, и это разъяснение снова напоминало об отвергнутом Церковью учении Оригена.

«Мистерия избы — Голубая Суббота, заклание Агнца и урочное Его воскресение. Коврига — Христос избы, хлеб животный, дающий жизнь верным.

Рождество хлеба, его заклание, погребение и воскресение из мёртвых, чаемое как красота в русском народе, и рассказаны в моей „Голубой Субботе“.

(„Голубая Суббота“ — первоначальное название поэмы, свидетельствующее о Свете Фаворском, осеняющем мистерию. — С. К.)

Причащение Космическим Христом через видимый хлеб — сердце этой поэмы.

Человек-пахарь, немногим умалённый от ангелов, искупит ржаною кровью мир. Ходатай за сатану, сотворивший хлеб из глыбы земной, пахарь целует в уста древнего Змия и вводит в субботу серафима и диавола, обручая их перстнем бесконечного прощения…»

И тогда же Архипов записывал клюевские размышления о «семени Христовом» — «антисимволические» и «антирозановские»:

«…Для меня Христос — вечная неиссякаемая удойная сила, член, рассекающий миры во влагалище, и в нашем мире прорезавшийся залупкой — вещественным солнцем, золотым семенем непрерывно оплодотворяющий корову и бабу, пихту и пчелу, мир воздушный и преисподний — огненный.

Семя Христово — пища верных. Про это и сказано: „Приимите, ядите…“ и „Кто ест плоть мою, тот не умрёт и на Суд не приидет, а перейдёт из смерти в живот“.

(Богословам нашим не открылось, что под плотью Христос разумел не тело, а семя, которое и в народе зовётся плотью.)

Вот это < понимание > и должно прорезаться в сознании человеческом, особенно в наши времена, в век потрясённого сердца, и стать новым законом нравственности.

А без этого публичный дом непобедим, не будет истинного здоровья, мужества и творчества.

Вот за этот закон русский народ почитает Христа Богом, а так бы давно забыл его и поклялся бы турбинам или пару».

…Уже в августе 1922 года, снова приехав в Петроград, Клюев опять выступал на заседании Вольной философской ассоциации, на котором присутствовали и молодые писатели — «Серапионовы братья».

Живописное воплощение этого чтения Ольгой Форш, пришедшей в восторг от «Четвёртого Рима» и назвавшего Клюева не иначе как «король поэтов», позволяет увидеть — как именно «поняли» Клюева присутствующие.

«Читая, Микула разъярялся. Космы отросших волос ему прянули на глаза. Он сквозь космы сверлил голубыми, пьяными от лирных волнений, и сверкающими, и гаснущими от вспененных чувств взорами. Порой — как одержимый элевзинским таинством, помавая тирсом, воскликнет вдруг „эвоэ!“ — он взрывал мощным голосом… Прославлена от земли в зенит вертикаль. И она — мать, рождающая самосильно.

Никогда, может быть, не было такого возвеличения начала женского, идеи женской — церковью, философией, бытом хитро сведённой к метафизическому и всякому „приложению“ мужчины. В этой мужицкой, хлыстовской, глубоко русской концепции впервые женщина возносилась в единицу самостоятельной ценности как мать. Прочее всё — дама, роза, мистика, дева — отметается как баловство.

Вскрывались внезапно и находили оправдание глубины народные, даже то, что казалось бессмыслицей и похабством. И вдруг подумалось — быть может, бессознательной тягой к лону матери, тягой к тёмному, уберегающему материнскому охранению и досадой, что его уже нет, объясняется происхождение всего ужасающего, единственного в мире российского мата.

Окончил Микула стихи свои плача».

Таким было «видение» поэмы Ольгой Форш. С молодых литературных дикарей и взять-то особо было нечего.

«Молодые, кто здесь, кто там, смотрели внимательно-вежливо, и глаза их были сухи.

Они заговорили по очереди. Они отлично поняли и оценили силу стиха, богатство образов, узор языка, но им было всё равно. Они кондовую мощь Микулы восприняли со стороны, как иностранцы… Весь пафос Микулы, который целиком зачался, рос и ветвился славянской вязью, был для них таким же прошлым, каким земля на китах… Прошлое было им, как цыплятам в инкубаторе скорлупа, из которой скорей надо выторкнуться.

Но зато Микуле они разъяснили его всеми методами, напоследок формальными».

Подобное отношение к «Микуле» можно сплошь и рядом встретить и ныне. «Разъясняющих» хватает. А тогда — тогда Николай мог произнести одну-единственную фразу, запомненную Ольгой Форш:

— Пойти бы куда… дух томится.

И плач его был не только от своей поэмы. Он не мог не понимать — как резко начали редеть ряды тех, кто при всём отталкивании, при всей «самости», при всём последующем отторжении — некогда согревал его в духе, находил для него нужные слова. Уже не было Блока, скончавшегося в страшных мучениях, не было Гумилёва, расстрелянного за «участие в контрреволюционном заговоре». Между эпохами ложилась непреходимая черта. Наступала новая, тяжёлая, неуютная жизнь, которая грозила неведомым и внушала страх, какого не испытывал Николай в самые тяжёлые дни голода, Гражданской войны, «красного» и «белого» террора.

Оставался Иванов-Разумник. И — каков бы он ни стал — Серёженька, от которого получил Николай душевное письмецо.

«Мир тебе, друг мой! Прости, что не писал тебе эти годы, и то, что пишу так мало и сейчас. Душа моя устала и смущена от самого себя и происходящего. Нет тех знаков, которыми бы можно было передать всё, чем мыслю и отчего болею. А о тебе я всегда помню, всегда во мне ты присутствуешь. Когда увидимся, будет легче и приятней выразить всё это без письма.