Изменить стиль страницы

Но кто слышит её? Учёный застегает сюртук и поэт затыкает уши книгой.

Истинная культура — это жертвенник из земли. Колосья и гроздь винограда — жертва Авеля за освобождение мира от власти железа. Расплавятся все металлы и потекут, как реки. В этом последнем огне сгорит древний Змий… И вот уже ворон сидит на черепе стали».

(Леденящая кровь картина технократического апокалипсиса.)

«Через ледяное горло полюса всех нас отрыгнёт земля в кошель доброго Деда. Вот тут-то: Ау, Николенька, милый!»

(Невозможно сразу не узнать грядущую картину нового ледникового периода и нового потепления.)

«Возвращение Жениха совершается вечно. Оно станет и моим уделом за мою любовь к возлюбленному, как к сердцу мира.

Что ищете живого с мёртвыми?

Воскрес Авель, и железо стало гроздью и колосьями».

Конечно, в суть поэмы, как её объяснял Клюев, почти никто из современников проникнуть не мог.

Надежда Павлович (под псевдонимом Михаил Павлов) в «Книге и Революции» оценила «Четвёртый Рим» со всей отчётливостью: «За песни его об этой тёмной лесной стихии мы должны быть Клюеву благодарны: врага нужно знать и смотреть ему прямо в лицо». Подобных определений к Клюеву до сей поры не применялось, но в дальнейшем всё чаще и чаще о нём будут писать в тоне, заданном Павлович, будущей «православной поэтессы». Были, впрочем, и те, кто не утруждал себя глупостями в плане — почему Есенин ходит в лаковых башмаках, а Клюев в лаптях, — а оценили «Четвёртый Рим» в самых высоких словесах. Старый знакомый, артист и режиссёр Виктор Шимановский, писал Клюеву: «Дорогой Николай! У меня в руках единственная, небывалая книжка, небольшая, тонкая, белая, даже как будто излишне „изящная“ на вид — „Четвёртый Рим“.

Тайна, тайна в ней, какая-то обнажённая невероятная тайна. Слово жизни, слово о жизни…

А может быть, сама жизнь?

…Читаю её, перечитываю, нет, даже не так: вслушиваюсь, впиваюсь или сам пою. Не знаю.

Но только это не обычное чтение. Что-то другое.

Да что говорить.

Только бедные, унылые люди не чувствуют эту невиданную книжку.

И, не чувствуя её, они не остаются равнодушными, но, страшась силы, в ней заключённой, они ненавидят её, как ненавидят стихию, как ненавидят Россию, как ненавидят Любовь распинающую и Распятую…

Если б создать такой же необычайный, как сама поэма, инструмент, какая бы потрясающая симфония самумов и ураганов сорвалась бы с этих тонких, белых, чересчур нежных страничек этой маленькой книжки…

Это уже не литература!..

В „Вольфиле“ поэма не понята. Говорилась всякая чушь. Кажется, только Разумник Вас<ильевич> отстаивал, да ещё кое-кто…»

Разумник Васильевич спел восторженный гимн силе Клюева: «…Не Сталь победит мир… а духовный взрыв приведёт к Четвёртому Риму: в силу „стальных машин, где дышит интеграл“, не верит мужицкий поэт… Самонадеян захват поэмы; но Клюев — имеет право на самонадеянность: силач! Техникой стиха его недаром восторгался Андрей Белый; но недаром он и боялся того духа, который сквозит за „жемчугами Востока“ стихов Клюева… Торжественной песнью плоти является вся первая часть „Четвёртого Рима“».

…После этой «песни плоти» могло создаться впечатление, что диалог Есенина и Клюева завершён на более или менее продолжительный период. Но ещё не подошёл к концу ноябрь 1921 года — и сразу после «Рима» Клюев пишет «Мать-Субботу», где сей диалог получил своё продолжение — подспудное, бытийное, на тончайших творческих энергиях.

В основе этого диалога лежит слово Христа: «Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы; и Отец Ваш небесный питает их. Вы не гораздо лучше ли их?» А перед этим было: «Душа не больше ли пищи и тело одежды?»

Клюев, для которого небесное сосредоточивалось в земном, а земное — в небесном, впадал в исступление от необратимого разрыва двух ипостасей в реальности — для него нестерпима была сама мысль, что «не откроет куриная лапка адамантовых врат коммун, перед ними не вымолить корки за сусальный пряничный стих…». «Пряничным стихом», настоянным на хлебной опаре, писалась «Мать-Суббота».

А в это время Есенин… Но тут лучше обратиться к книгам ныне забытого писателя Сергея Патрашкина, писавшего под псевдонимом «Григорьев». Вот описание с натуры встречи автора, Есенина и Кусикова в мастерской Сергея Конёнкова. В разговоре принимают участие служитель в мастерской Конёнкова Григорий Александрович и его жена.

«Есенин (блажен: он некогда насытится): „А как же землю удобряют и коровьим, и лошадиным, а хлеб растёт, и мы его едим“. Гр. А.: „Навоз тронь рукой, обожжёт. В нём огонь“. Она: „Хлеб затем и растёт. На самой вершинке колос“. Кусиков: „А картошка?“ Она: „Картошку, старые люди говорили, и есть грешно“. Гр. А.: „Чёртовы, слышь, яйца“. Кусиков: „А вот Есенин говорит, что и хлеб грешно есть. Серёжа — ну-ка, „Песнь о хлебе““. (Есенин читает эстрадно, вдохновенно и даже жутко): „Вот тогда-то входит яд белёсый в жбан желудка яйца злобы класть…“ Гр. А. (после деликатной паузы): „Ты, Серёжа, хочешь, чтобы птица не пила, не ела, да пела“. Кусиков (галантно к Ней): „А как вам понравилось?“ Она (по существу): „Ученики-то срывали колосья в субботу. А он сказал — ничего в субботу нельзя делать, а хлеб жать можно. Какой ни будь праздник в жнитво!..“»

Здесь достигает своего предела переосмысление Евангелия, перевёртывание его смысла в обращении писателя, наряду с «Песнью о хлебе», к «Инонии»: «Голод преображает. Прощёный грех Есенина — изблевание тела Христова, имеет своё натуралистическое объяснение и оправдание… Духовный голод должен достичь своего наивысшего напряжения, чтобы отвергнуть пищу… Причащая голодного Спаса мужицкой вытью, пророк Есенин по библии, но отнюдь не по евангелию заключает новый договор с Богом. Новый Израиль, богоборец жалостью, подобно Аврааму протягивает к Богу, нищему на росстани мира „гостию“. Вот за то и прощено будет Есенину изблевание тела Христова, что он подал Богу в трудные для Него дни хотя бы не ради Христа, а ради Волоокого Спаса милостыню… Ещё не скоро мы вкусим хлеба со спокойной совестью!..»

Всё это читал Клюев — и есенинская «Песнь о хлебе» была воспринята им, как возвращение в первозданный хаос. Но засело внутри — «грех Есенина прощёный и не весь он в погибели…». Другое дело, что у самого Клюева коврига, восходящая на божественной опаре, не плоть, предназначенная для «жбана желудка», «не яйца злобы», а творение «ангела простых человеческих дел», что «хлебным теленьям дал тук и предел» и, «вскипев урожаем в персях земли», освятил великое изделие для трапезы.

«Песнь о хлебе» Есенина — первобытный крик человеческого существа, крик, в котором — боль на разрыв.

Наше поле издавна знакомо
С августовской дрожью поутру.
Перевязана в снопы солома,
Каждый сноп лежит, как жёлтый труп.
На телегах, как на катафалках,
Их везут в могильный склеп — овин.
Словно дьякон, на кобылу гаркнув,
Чтит возница погребальный чин.

На наших глазах свершается убийство. Без покаяния и отпевания. У Клюева же в «Анти-песни о хлебе» — «Матери-Субботе» — творится священнодейство, в котором нет места «катафалкам», гарканью и соломенному мясу. Творится именно священная жертва.

Предуготовляется воскрешение духа во плоти — в ковриге. Пред действом наступает священная тишина, как в ночь перед Воскресением. В действе принимают участие все покровители нивы, пашни и жнитвы.

Поэма вся выстроена по «нарастающей звуковой». Шёпот «ангела простых человеческих дел» и ответное бульканье «гусыни-бадьи», и бубнение мухи, когда изба начинает оживать, каждый одухотворённый предмет обихода наводит чистоту в преддверии хлебной Евхаристии — ещё не нарушают благоговейной тишины, когда «дремлет изба, как матёрый мошник»… И в этой тишине начинает совершаться мистическое действо: «Бабкины пальцы — Иван Калита — / смерти грозятся, узорят молву, / в дебрях суслонных возводят Москву…» Начинается возведение «Четвёртого Рима» — мать городов русских заново возводится бабьим действом и словом поэта… С этого мгновения беззвучный звук, неслышный обычному слуху, усиливается с каждым движением обихода и Божьей твари. Если до этого восклицание принадлежало лишь ангелу простых человеческих дел, то теперь восклицающая нота исходит из Красного угла, и с ним сливает своё восклицание принимающий участие в мистерии поэт.