Изменить стиль страницы

И всё это — даже не о втором томе «Песнослова», а о первом, где напечатаны стихи «Сосен перезвона», «Братских песен», «Лесных былей» — некогда расхваленные Брюсовым. И как подтверждение своих уничижительных тезисов Брюсов приводит в пример стихи как раз из этих же разделов книги…

Клюев уже поначитался о себе многого. И то, что он «в неизмеримо большей степени является певцом былой статики, чем поступательной динамики мирового размаха», и то, что он, «не довольствуясь душевной кастрацией… докатился и до физической — до фабрикации и восхваления „рожающих стокрылых сыновей и ангелов“ — безудых мужей»… Но что с них взять, с убогих… А Брюсов — это совсем другой коленкор.

Не обида поэтом овладела, а тяжкая дума — что же будут делать те, кто жаждет закопать его — «мистика», «стилизатора», «пересказчика»? С кем останутся?

Меня хоронят, хоронят
Построчная тля, жуки,
Навозные проворонят
Ледоход словесной реки!
Проглазеют моржа златого
В половодном разливе строк,
Где ловец — мужицкое слово
За добычей стремит челнок!

А самое уязвляющее в брюсовском отзыве — это «полу-крестьянин, полу-интеллигент, полу-начётчик, полу-раскольник»… Сразу вспомнилось: «Полу-милорд, полу-купец, полу-мудрец, полу-невежда…» Этот намёк на пушкинскую эпиграмму Клюев просёк мгновенно. Нет, так играть с ним, написавшим «моя душа, как мох на кочке, пригрета пушкинской весной», он никому не позволит! Пусть прежний «наставник» получит своё!

Не с того ль из книжных улусов
Тянет прелью и кизяком?
«Песнослову» грозится Брюсов
Изнасилованным пером.

…В мае 1921 года Клюев снова приезжает в Петроград со сборником «Львиный хлеб», который выйдет в издательстве «Наш путь». Тогда же получает членский билет Всероссийского союза писателей. И, очевидно, тогда же знакомится с появившейся в январе того же года книгой Есенина «Исповедь хулигана».

* * *

Наверное, никакое более творение Есенина не произвело на Клюева столь тяжёлого впечатления, как эта «Исповедь».

«Я нарочно иду нечёсаным / с головой, как керосиновая лампа на плечах. / Ваших душ безлиственную осень / мне нравится в потёмках освещать. / Мне нравится, когда каменья брани / летят в меня, как град рыгающей грозы. / Я только крепче жму тогда руками / моих волос качнувшийся пузырь…» Клюев умел отражать каждый удар, причинявший ему боль, но никогда не мог сказать, что ему «нравятся каменья брани»… И это «нравятся» ставило в его глазах Есенина в один ряд с литературной швалью, наслаждающейся так называемой «литературной борьбой», то есть свалкой на уничтожение. Это «нравятся» звучало для него страшнее, чем любой личный выпад Есенина, «разлюбившего клюевский сказ», в его, Клюева, адрес. Все нежные слова Есенина, обращённые к родному краю, в «Исповеди» перекрывались бранью «хулигана», отвечающего на брань с мнящимся Клюеву наслаждением. И его собственные «злачёные рогожи» («Ах, и солнышко отмыкало голос нив и бездорожий и земле в поминок выткало золочёные рогожи…») в контексте «Исповеди» обретали жуткий смысл в устах человека, потерявшего себя. «Стеля стихов злачёные рогожи, мне хочется вам нежное сказать. Спокойной ночи!» И эта нежность тут же по контрасту оборачивалась похабством: «Мне сегодня хочется очень из окошка луну обоссать…» И чем дальше, тем страшнее рисовалась ему картина падения Серёженьки: «Ну так что ж, что кажусь я циником, прицепившим к заднице фонарь!.. Я пришёл, как суровый мастер, воспеть и прославить крыс…» А самое главное — внешнее изменение, неотрывное от внутреннего перерождения: «Самый лучший поэт», жалеющий «бедных крестьян», ходит «в цилиндре и в лаковых башмаках…».

«Заземление» образа поэта в «Исповеди хулигана», его снижение по сравнению с космической «антиклюевской» «Инонией» вызвали у Николая на «запредельном» контрасте воплощение образа поэта в «Четвёртом Риме».

Не хочу быть знаменитым поэтом
В цилиндре и в лаковых башмаках,
Предстану миру в песню одетым
С медвежьим солнцем в зрачках,
С потёмками хвой в бородище,
Где в случке с рысью рычит лесовик!
Я сплёл из слов, как закат, лаптище
Баюкать чадо — столетий зык, —
В заклятой зыбке седые страхи,
Колдуньи Дрёмы, горбун Низги…
Моё лицо — ребёнок на плахе,
Святитель в гостях у бабы-яги.

Это — запев к поэме, в которой поэт обретает вселенскую суть и стать — подобно протопопу Аввакуму на вторую неделю Великого поста: «…Разпространился язык мой и бысть велик зело, потом и зубы быша велики, а се и руки быша и ноги велики, потом и весь широк и пространен, под небесем по всей земли разпространился, а потом Бог вместил в меня небо и землю, и всю тварь…» И Клюев здесь не уступает Аввакуму, но «вся тварь» земная выпукла и вещественна, каждая — в своём бытии, и все они вместе — вмещены в словесную плоть Николая.

Писавшие потом об этой поэме, вышедшей отдельным изданием, сводили весь её смысл к полемике с Есениным и имажинистами. Имажинистов Клюев вообще в упор не видел, и одно-единственное упоминание Мариенгофа в его стихах — лишь наглядное обозначение того кошмара, в которое, как думал Клюев, превратил свою жизнь Есенин. Но и «Исповедь хулигана» здесь была лишь первотолчком. По сути «Четвёртый Рим» — это финальный аккорд симфонии под названием «Львиный хлеб» — апология Востока и пророчество о неминуемом вселенском повороте, после которого и наступит Четвёртый Рим, ибо на этой земле, под этим небом, как было сказано в XVI веке: «…вся христианская царства приидоша в конец и снидошася воедино царство нашего государя, по пророческим книгам, то есть росеское царство: два убо Рима падоша, а третий стоит, а четвёртому не быти…» Если понимать заключительные слова как «дай Бог, чтобы четвёртого не было!», то речь идёт о грандиозном мировом катаклизме, который и воплощает Клюев в своей поэме:

Котёл бессмертен, в поморьях щаных
Зареет яхонт — Четвёртый Рим:
Ещё немного и в новых странах
Мы жёлудь сердца Земле вручим.
В родных ладонях прозябнет дубом
Сердечный жёлудь, листва-зрачки…
Подарят саван заводским трубам
Великой Азии пески.
И сядет ворон на череп Стали —
Питомец праха, судьбы маяк…

По существу, распутинская пляска, которую плясал Клюев «перед царским троном», о чём он далее повествует в поэме — «чтоб метлою пурги сибирской замести истории след», — продолжается уже во вселенском масштабе, и рождение нового слова сопровождается рождением нового мира. «Не от песни ль пошёл вприсядку / звонкодугий лихой Валдай, / и забросил в кашную латку / многострунный невод Китай? На улов таращит Европа / окровавленный жадный глаз. / А в кисе у деда Антропа кудахчет павлиний сказ…» Железному Западу наступит конец, а благословенный Восток, куда скроется поэт, — незыблем, и оттуда вернётся песнотворец со стихами — «жемчугами Востока», дабы сложить их «пред образом Руси». Такова кульминация «Четвёртого Рима».

Сам же поэт так объяснял смысл и суть поэмы Николаю Архипову: «Только в союзе с землёй благословенное любовью железо перестает быть демоном, становясь слугой и страдающим братом человека. Это последняя песня — праведный строй и торжество рая.