Изменить стиль страницы

Главное для Николая было всё же в другом. Он перестаёт видеть разницу в отношении к народным поэтам новой и старой власти. Каких-то пять лет назад, совсем в другой жизни писал он Есенину: «У меня накопилось около двухсот газетных и журнальных вырезок о моём творчестве, которые в своё время послужат документами — вещественным доказательством того барско-интеллигентского взгляда на чистое слово и ещё того, что салтычихин и аракчеевский дух до сих пор не вывелся даже среди лучших из так называемого русского общества…» Теперь новое барство, «пролетарское», смотрит на него аракчеевским взглядом, и Николай констатирует с тяжёлым сердцем: «…Порывая с нами, Советская власть порывает с самым нежным, с самым глубоким в народе…»

«Покрываю поцелуями твою „Трерядницу“ и „Пугачёва“. В „Треряднице“ много печали, сжигающей скорлупы наружной жизни. „Пугачёв“ — свист калмыцкой стрелы, без истории, без языка и быта, но нужней и желаннее „Бориса Годунова“, хотя там и золото, и стены Кремля, сафьянно-упругий сытовый воздух 16–17 века. И последняя Византия.

Брат мой, пишу тебе самые чистые слова, на какие способно сердце моё. Скажу тебе на ушко: „Как поэт я уже давно, давно кончен“, ты в душе это твёрдо знаешь. Но вслух об этом пока говорить жестоко и бесполезно.

Радуйся, возлюбленный, красоте своей, радуйся обретший жемчужину родимого слова, радуйся закланию своему за мать-ковригу. Будь спокоен и счастлив…»

Словно намеренно растравляя себя, Клюев завершает письмо буквально князевскими словами. Словно нарочито уничижаясь (а уничижение здесь паче гордыни), стремится вдохнуть свою последнюю жизненную силу в «брата и сопесенника».

«За своё русское в песнях твоих…»; «Обретший жемчужину родимого слова…» Это после проклятий «Исповеди хулигана» в «Четвёртом Риме». «Радуйся закланию своему за мать-ковригу…» Это после «Песни о хлебе» есенинской и своей «Матери-Субботы» — где подлинное «заклание за мать-ковригу»… И ведь в конце — после признания своей «кончины» «как поэта» — выспрашивает у «брата»: читал ли он второй том «Песнослова», и как он ему кажется? И каков «Четвёртый Рим»? И прав ли Брюсов, громя «Песнослов» в «Художественном слове»?

Есенин ответил Клюеву не скоро. Перед этим он написал письмо Иванову-Разумнику, который сообщил ему, что затевает новый журнал «Эпоха». Есенин только этого и ждал — подобной весточки от бывшего наставника; душа в «новом дружеском сообществе» исстрадалась до предела.

«Журналу Вашему или сборнику обрадовался чрезвычайно. Давно пора начать — уж очень мы все рассыпались, хочется опять немного потесней „в семью едину“, потому что мне, например, до чёртиков надоело вертеться с моей пустозвонной братией, а Клюев засыхает совершенно в своей Баобабии. Письма мне он пишет отчаянные. Положение его там ужасно, он почти умирает с голоду.

Я встормошил здесь всю публику, сделал для него, что мог, с пайком и послал 10 милл<ионов> руб. Кроме этого, послал ещё 2 милл<иона> Клычков и 10 — Луначарский.

Не знаю, какой леший заставляет его сидеть там? Или „ризы души своей“ боится замарать нашей житейской грязью? Но тогда ведь и нечего выть, отдай тогда тело собакам, а душа пусть уходит к Богу.

Чужда и смешна мне. Разумник Васильевич, сия мистика дешёвого православия, и всегда-то она требует каких-то обязательно неумных и жестоких подвигов. Сей вытегорский подвижник хочет всё быть календарным святителем вместо поэта, поэтому-то у него так плохо всё и выходит».

Вот и получается на поверку, что в последнее время Есенин думает о Клюеве с добром, находясь от него на расстоянии. Когда же встретится или прочтёт письмо с нотами, напоминающими об учительстве и покровительстве, сей же час взыгрывает ретивое, и начинается смешение воедино Клюева-поэта и Клюева-человека, причём в самых неприятных для Есенина проявлениях… А напоминание о «Четвёртом Риме», читанном со всё увеличивающимся раздражением, стало, видимо, последней каплей.

«„Рим“ его, несмотря на то, что Вы так тепло о нём отозвались, на меня отчаянное впечатление произвёл. Безвкусно и безграмотно до последней степени со стороны формы. „Молитв молоко“ и „сыр влюблённости“ — да ведь это же его любимые Мариенгоф и Шершеневич со своими „бутербродами любви“.

Интересно только одно фигуральное сопоставление, но увы — как это по-клюевски старо!.. Ну да это ведь попрёк для него очень небольшой, как Клюева. Знаю, в чём его сила и в чём правда. Только бы вот выбить из него эту оптинскую дурь, как из Белого — Штейнера, тогда, я уверен, он записал бы ещё лучше, чем „Избяные песни“. Ещё раз говорю, что журналу Вашему рад несказанно. Очень уж опротивела эта беспозвоночная тварь со своим нахальным косноязычием. Дошли до того, что Ходасевич стал первоклассным поэтом?.. Дальше уж идти некуда. Сам Белый его заметил и, в Германию отъезжая, благословил.

Нужно обязательно проветрить воздух. До того накурено у нас сейчас в литературе, что просто дышать нечем…»

Уже высказав всё, что думал по поводу творчества своих новых «собратьев», Есенин намеренно ёрнически смешивает Клюева с Мариенгофом и Шершеневичем, словно отталкиваясь от горьких слов «сопесенника» — «тебя потерять — отдать Мариенгофу как сноп васильковый, как душу сусека, жаворонковой межи, правды нашей, милый, страшно, а уж про боль да про скорбь говорить нечего». Дескать, не мариенгофский я и не клюевский, а «ласки любимых облепили меня, как икра бутерброд» Шершеневича то же, что «влюблённости сыр» Клюева. Делает вид, что невдомёк ему: «метафорическое одичание» Шершеневича ничего общего с «пищным раем» Клюева не имеет и иметь не может… И здесь же — «знаю, в чём его сила и в чём правда». Дескать, может писать даже лучше, чем его любимые «Избяные песни».

Самому же Клюеву в письме, написанном перед отъездом за границу, обещает помочь материально, как может.

«Недели через две я еду в Берлин, вернусь в июне или в июле, а может быть, и позднее. Оттуда постараюсь также переслать тебе то, что причитается со „Скифов“…

В Москву я тебе до осени ехать не советую, ибо здесь пока всё в периоде организации и пусто — хоть шаром покати.

Голод в центральных губ<ерниях> почти такой же, как и на севере. Семья моя разбрелась в таких условиях кто куда.

Перед отъездом я устрою тебе ещё посылку. Может, как-нибудь и провертишься…

Потом можешь писать на адрес моего магазина приятелю моему Головачёву… Это на случай безденежья. Напишешь, и тебе вышлют из моего пая, потом когда-нибудь сочтёмся. С этой стороны я тебе ведь тоже много обязан в первые свои дни…»

Что до поэзии, то здесь Есенин, не в пример тому, что было в письме Разумнику, предельно сух и лаконичен: «Уж очень ты стал действительно каким-то ребёнком — если этой паршивой спекулянтской „Эпохе“ (издательству. — С. К.) за гроши свой „Рим“ продал. Раньше за тобой этого не водилось.

Вещь мне не понравилась. Неуклюже и слащаво.

Ну, да ведь у каждого свой путь».

Это ответ на слова Клюева: «Каждому свой путь. И гибель!» А следующая строчка Есенина — словно протянутая рука уже не на бытовой почве: «От многих других стихов я в восторге». И этот восторг тут же перебивается укором Клюеву по поводу Клычкова. «…Ругать его брось, потому что он тебя любит и сделает всё, что нужно». Это — ещё один посыл к тому, чтобы собраться, наконец, старым друзьям «в семью едину».

А что до «оптинской дури», то Есенин здесь как будто перечёркивает даже сказанное ранее в «Ключах Марии», где Клюев, по его словам, «вместо голоса из-под камня Оптиной пустыни… повеял на нас безжизненным кружевным ветром деревенского Обри Бердслея»… Только то, что ныне выходило из-под клюевского пера, уже не напоминало ни о какой Оптиной пустыни.

От иконы Бориса и Глеба,
От стригольничьего Шестокрыла
Моя песенная потреба,
Стихов валунная сила.
Кости мои от Маргарита,
Кровь — от костра Аввакума.
Узорнее аксамита
Моя золотая дума.