Изменить стиль страницы

Вот раввин и капуцин сцепились в бешеном споре, «чей бог настоящий» — иудейский или католический, и Гейне делает вывод, что все религии одинаково нечистоплотны.

Но в «Романцеро» вошли и другие стихи — лирические, отразившие настроения поэта, который был, словно древнегреческий титан Прометей, прикован железными цепями болезни к своей постели, но при этом сохранил неукротимую волю к творчеству.

В тяжелые, бессонные ночи перед закрытыми глазами поэта проходили вновь и вновь образы всей его жизни — от дней детства и до горьких часов предсмертных страданий. Маленький Гарри из Дюссельдорфа, друг рыжей Йозефы, благоговейный посетитель «Ноева ковчега», прилежный ученик францисканского лицея, неудачливый гамбургский коммерсант, боннский, геттингенский и берлинский студент, политический эмигрант, нашедший себе убежище во Франции… Тоска по родной Германии никогда не покидала его. Он часто повторял: «О, если бы я еще раз мог увидеть мою родину, если бы мне было дано умереть в Германии!..» С какой внутренней теплотой порою в письмах к друзьям он называл себя Гарри из Дюссельдорфа! Часто вспоминал поэт парк и виллу Соломона Гейне в Оттензене и описание Ренвилля, который он назвал Аффронтенбургом («замком оскорблений»), с мелкими подробностями ложилось рифмованными строками на белые листы бумаги:

Прошли года! Но замок тот
Еще до сей поры мне снится.
Я вижу башню пред собой,
Я вижу слуг дрожащих лица,
И ржавый флюгер, в вышине
Скрипевший злобно и визгливо.
Едва заслышав этот скрип,
Мы все смолкали боязливо.
И долго после мы за ним
Следили, рта раскрыть не смея:
За каждый звук могло влететь
От старого брюзги Борея.
Кто был умней — совсем замолк.
Там никогда не знали смеха.
Там и невинные слова
Коварно искажало эхо.
В саду у замка старый сфинкс
Дремал на мраморе фонтана,
И мрамор вечно был сухим,
Хоть слезы пил он непрестанно.
Проклятый сад! Там нет скалы,
Там нет заброшенной аллеи,
Где я не лил бы горьких слез,
Где сердце б не терзали змеи.
Там не нашлось бы уголка,
Где скрыться мог я от бесчестий,
Где не был уязвлен одной
Из грубых или тонких бестий.
Лягушка, подглядев за мной,
Донос строчила жабе серой,
А та, набравши сплетен, шла
Шептаться с тетушкой виперой.
А тетка с крысой — две кумы,
И, спевшись, обе шельмы вскоре
Спешили в замок — всей родне
Трезвонить о моем позоре.
Рождались розы там весной,
Но не могли дожить до лета —
Их отравлял незримый яд,
И розы гибли до рассвета.
И бедный соловей зачах —
Безгрешный обитатель сада,
Он розам пел свою любовь
И умер от того же яда.
Ужасный сад! Казалось, он
Отягощен проклятьем бога.
Там сердце среди бела дня
Томила темная тревога.
Там все глумилось надо мной.
Там призрак мне грозил зеленый,
Порой мне чудились в кустах
Мольбы, и жалобы, и стоны.
В конце аллеи был обрыв,
Где. разыгравшись на просторе,
В часы прилива, в глубине
Шумело Северное море.
Я уходил туда мечтать.
Там были безграничны дали.
Тоска, отчаянье и гнев
Во мне, как море, клокотали.
Отчаянье, тоска и гнев,
Как волны, шли бессильной сменой, —
Как эти волны, что утес
Дробил, взметая жалкой пеной.
За вольным бегом парусов
Следил я жадными глазами,
Но замок проклятый меня
Держал железными тисками.

Амалия посещает поэта, когда он лежит в «матрацной могиле», и тут рождаются волнующие стихи:

Был молнией, блеснувшей в небе
Над темной бездной, твой привет:
Мне показал слепящий свет,
Как страшен мой несчастный жребий.
И ты сочувствия полна!
Ты, что всегда передо мною
Стояла статуей немою,
Как дивный мрамор, холодна!

Двадцативосьмилетняя девушка Камилла Зельден появляется у постели любимого ею поэта, смягчая его последние дни нежностью и преклонением перед его великим талантом. И в поэте загорается почти юношеское увлечение. Он посвящает ей стихи, называя ее Мушкой, и с трепетом ждет ее прихода.

Не только прошлое, не только личное волновало поэта. Он жил сегодняшним днем и будущим. Судьба родины, судьба человечества заполняли его ум и сердце. Поэт пишет предисловие к французскому изданию «Лютеции», где выражает убеждение в предстоящей победе коммунизма. «Да разобьется этот старый мир, — пишет Гейне, — в котором невинность гибла, эгоизм процветал, человек угнетал человека!»

Гейне приветствовал грядущее возрождение общества на новых, справедливых началах, и одновременно он боялся, что придут «мрачные иконоборцы и разрушат олеандровые рощи поэзии». Его колебания были глубоко трагичны, но последним его словом был привет новому миру, который раздавит страстно ненавистных ему националистов и реакционеров.

В начале 1856 года стало ясно, что приближается развязка. Все чаще у поэта бывают рвоты, обмороки, судороги. Чувствуя, что приходит смерть, Гейне работал особенно лихорадочно. К вечеру 16 февраля Гейне прошептал своей сиделке посеревшими губами: «Писать». Она еле разобрала его, и он более настойчиво повторил: «Бумагу, карандаш». Это были его последние слова. Долго длилась мучительная агония, и к четырем часам утра 17 февраля Гейне не стало.

Весь день толпились люди в квартире покойного поэта. Пришел Теофиль Готье… Он словно сгорбился от горя, на глазах у него блестели слезы. Громко рыдал у изголовья поэта Александр Дюма. Было много немецких эмигрантов — журналистов, рабочих, ремесленников. Строгая тишина царила в маленькой гостиной Гейне. Не тикали бронзовые часы под стеклянным колпаком, траурным крепом были затянуты зеркало и лампа. Друзья поэта шепотом разговаривали и вспоминали о последних встречах с ним.