Аболонский позвонил: если достанет билеты в кино, не против ли она?
«А ведь я могла бы выйти замуж. Да, в Казани, когда мы разъезжали по этой гадкой, душной нефти. Я сама на себя стала обижаться. Что мне сделала плохого нефть? Вся моя работа пожизненно, по крайней мере до пенсии, связана с нею. Отняла любимого? Чужого, но любимого, около которого я могла всегда быть рядом… как Тургенев возле Полины Виардо. А у меня наоборот. Удивляюсь, до сих пор люблю эту семью и эту славную и незаслуженно обиженную судьбой Садыю.
Да, вышла бы замуж… если бы не приехал он и не оставил на время Славу. Сдуру я вообразила, что он, Славка, мой; ребенок, о котором я так мечтала… И как я умела молчать, ни одним движением не выдавать себя; велика мудрость женщины: любить, всем жертвовать и быть покинутой — такой удел…»
Ксения стоит перед зеркалом. Смотрится в профиль, фас. Похудела. Лицо усталое, не осталось той мягкости и одухотворенности, что всегда присущи ей; в глазах — жалость к самой себе.
«Разумнее, если бы я не пошла с Аболонским… инженером Аболонским. Ну и любит он себя величать! Я сегодня так устала и от работы, и от дум — они не дают покоя…»
Ксения оглянулась:
— Ой, как вы вошли?
Перед ней стоял Аболонский; в галстуке, в мягком темносинем осеннем пальто с накладными карманами и поясом. Маленькие, аккуратные усики, большой белый лоб. Прямой греческий нос, продолговатое лицо и упрямый, настоящий мужской подбородок.
— У вас открыто. Вы меня ждали?
— О да. Совсем забыла. Голова идет кругом, — все настежь!
— Вот, пожалуйста. — Он достал билеты. — Места, по-моему, весьма терпимые. У вас журнальная новинка? И вы читали эту статью? — Взял со столика журнал со статьей, которую, к сожалению, Ксения не дочитала. — Полюбопытствуйте, кажется, для нашего брата инженера весьма ортодоксальная находка.
Пока Ксеня одевалась, затем занималась бровями, губами, лицом, он говорил, наслаждаясь своим бархатным баритоном:
— А в Америке отдельные приборы, устройства и даже промыслы полностью контролируются и управляются на расстоянии, с центрального диспетчерского пункта. Если в сорок восьмом году в печати описывались только опытные установки, то в этом году фирма Lulp oil С° имеет восемнадцать автоматизированных участков, охватывающих триста сорок шесть скважин. Годовые затраты на обслуживание промысла снизились на пятьдесят восемь тысяч долларов. Любопытно?
— Вы, кажется, работаете над автоматизацией?
— Да, но я…
— Я готова. Пойдемте.
11
Приближались Октябрьские дни. Садыя не представляла себе, что поставить памятник в городе нефти будет труднее, чем, например, построить дом. Приложив все усилия, она, наконец, добилась всего необходимого. Скульптуру по частям привезли из Бугульмы; но не было мастера. Нашли, правда, а он оказался всего-навсего посредственным художником, поверхностно знакомым со скульптурными работами. И тогда Садыя позвонила Андрею Петрову:
— Андрюша, как ваш там, жив?
— Тюлька-то?
Так Тюлька получил почетную и ответственную работу. Каждое утро по пути в горком Садыя заходила на площадь; Тюлька молча кивал головой, сосредоточенный, чинный и серьезный, как шутили на буровой, «на одном гоноре вокруг Земли два раза обежит»:
Тюлька действительно польщен порученным ему делом; из кожи лез, старался. Художник, болтливый, с ленцой, сразу забеспокоился, попав под жесткое Тюлькино начало.
— Я все твои кишочки на палец накручу, но все сделаем к сроку.
— Разве это срок, — оторопело мигал художник, — разве в этот срок можно сделать что-нибудь солидное? Художественное произведение это прежде всего — время. Оно дает возможность выносить, перечувствовать.
— Не сопи! — обрывал его Тюлька, сшибая с художника весь «интеллигентский лоск». — Запомни, еще раз побежишь в горком… мне плевать, жаловаться ты бегаешь аль портянки сушить. Я слово дал товарищу секретарю, и душа вон из тебя — выдержу! Так-то. Мокрое пятно из тебя сделаю, но… —
Сердитое лицо Тюльки светлело: —Эх ты, мозга! Секретарь — друг нашей буровой, понял? Мне бригадир сказал: «Умри, Тюлька, но если подведешь бригаду Андрея Петрова, не возвращайся. Как хочешь, а путь к отступлению у тебя закрыт».
И Тюлька добродушно добавлял пару ругательств.
А тут ненароком подвернулся Балабанов, — знаком был с художником, и еще более поддал жару своим красноречием: дескать, как с Тюлькой, весело? Живодер, людей, как рыбу, потрошил. Десятка два на тот свет отправил.
Художник, напуганный Тюлькиным прошлым, серьезно обеспокоился. Куда делось желание философствовать! И работа пошла споро. Откуда такая прыть взялась! Но ненужная поспешность подручного злила Тюльку:
— Не егози; что как на гвоздь сел?
Жесткий взгляд приковывал бедного к месту.
Художник не чаял вырваться из-под власти басурмана. Дни считал по пальцам. «Вот попади порядочный человек такому в руки…» Художник считал себя порядочным человеком.
В последние дни он неимоверно хотел спать. А Тюльке хоть бы хны — сон как рукой сняло:
— На день раньше надо кончить!
И Тюлька потребовал остаться на ночь. Привыкший к тяжестям в работе на буровой, Тюлька не понимал художника; если надо — в жилу вытянись, а сделай.
Рано утром были закончены основные работы и поставлены лампы для сушки. Тюлька, ощущая, как все внутри у него горит от радости и удовольствия, обошел вокруг памятника. Ленин в простой и величавой позе был обращен лицом к центру города. Долго стоял Тюлька. Прищур глаз, застенчивая улыбка, бородка, широкий лоб. Ленин, великий Ленин, тот самый, которого мальчишки любят рисовать. Тюлька почему-то почувствовал себя очень хорошо, — хорошо, как никогда.
— Ах, мать честная, душу радует, — вдруг сказал он художнику. И пояснил: —Очень хорошо.
До обеда Тюлька спал в хозяйственной комнате горкома. Садыя запретила будить. А когда Тюлька выспался, позвала к себе:
— Пока ты спал…
— Ничего, продрых.
— Все я видела и не знаю, как поблагодарить. Спасибо — мало, я думаю, премию надо сообразить.
— Я ничего не возьму, — отрезал Тюлька, смущенный и удовлетворенный.
Садыя задумалась.
Тюлька помялся-помялся и вдруг — куда робость делась — попросил:
— В бригаду позвоните, мол, так и так. А обо мне, дело ваше, как хотите, так и валяйте. Я партийное задание выполнил.
Оставшись одна, Садыя старалась что-то понять в характере Тюльки.
Конечно, она права. Современного человека уже нельзя уложить в привычную опоку. Он шире и многограннее, и в то же время индивидуальнее. На больших стройках трудно заниматься отдельным человеком. Преобладают массы. Они, горком, пока исходят только из потребностей массы и совсем почти не учитывают единицу, человека в отдельности, со всеми его запросами. Завтра не отделаешься общим, завтра потребуется частное. И еще потому частное необходимо, что на стройке среди настоящих людей много материала, из которого еще надо лепить человека настоящего.
«Сколько лет прошло нашей жизни. А мы продолжаем лепить человека, лепить…»
Ее мысли перебил Князев. С дороги, прямо из Казани, он выглядел усталым. Садыя поведала ему о Тюльке.
— Вот как? — удивился Князев. — Впрочем, это закономерно. Человек, провинившийся перед обществом, все равно остается человеком: и мать и Ленин всегда с ним. Это глубже, чем мы думаем. Подсознательно. Любовь к Ленину, как и к матери, давшей жизнь, впитывается с материнским молоком. Вы заметьте, первое серьезное стремление у ребенка, когда он начинает осмысливать жизнь, — нарисовать Ленина. Мы часто бываем плохими психологами и, если бы понимали кое-что, могли бы найти важный фактор для воспитания. Детство и Ленин — всегда остаются, на всю жизнь, как самое светлое.
Князев перешел на новости. Мухин-то — злой, сцепился с первым; ну и нахальный этот Мухин, и нахальство его оправдано; чуть что — Москва.
Воспоминание о Мухине раздражало Садыю.