Таня, Таня…
Это было самое радостное, веселое и приятное время. Сын рос. Его сын, которого мечтал увидеть великим историком, на худой конец — литератором.
Хлынула война — и все смешалось: история, Зубриловка, нефть. Ленинград бомбили. Ленинград стонал. С фронта он просил Таню беречь себя и сына и еще — переслать в Москву материалы о нефти на Каме и сохранить репродукции с зубриловских картин Мусатова «Водоем», «Прогулка на закате».
Ленинград стоял. Ленинград жил. Но Тани не стало; по слухам, она погибла с сыном от прямого попадания бомбы в дом. Он не верил. Он ждал, надеялся, что она эвакуировалась, что она еще жива, его Таня.
Но, видно, правда есть правда. Снаряд ли, бомба — какая разница, а Тани нет. Идут года, а Тани нет… и нет.
Боль прошла, осталась рана, затянутая, зарубцевавшаяся. Навсегда ли она зарубцевалась, Панкратов не знал, но были минуты, когда становилось очень дико: ела тоска. Таня, Таня — курносая, беленькая, с карими, всегда смеющимися глазенками. Есть такие глаза. Всегда смеются. Такими они запомнились ему.
Работа не давала много думать. Работа брала все: силу, разум, энергию. И она успокаивала. Она давала пищу для других раздумий. Она, взяв одно, дарила другое, важное и необходимое: желание жить, бороться, радоваться. Радоваться людям, радоваться всему, что есть на земле.
Земля красива. Красивы ее люди. И он ненавидел войну. Он работал на мир, на людей, на радость большой, замечательной жизни.
В последнее время Панкратов много читал. Книги стопками складывались в шкафу, и библиотекарша, как-то забирая очередную стопку, поинтересовалась:
— Илья Мокеевич, вы много читаете, не смогли бы поделиться на читательской конференции? Или хотя бы в стенгазете?
Панкратов стушевался от неожиданности:
— Гм… В стенгазету могу, на конференции — нет.
Но когда библиотекарша пришла за заметкой, отказался:
— Вот на конференции выступил бы.
И выступил.
— Вот что, молодежь, — сказал Панкратов. — Трудно, понимаю. Бежать, я слышал, кое-кто собирается. Знаете, счастье искать — от него бежать. Не бежал я от своего счастья.
И давай рассказывать молодежи о городе, каким он будет через несколько лет, как расцветет край. Нефтяной институт будет— клянусь; камский театр — вот партийное слово; парк — сами на горе разобьем, ведь лес-то к нам какой спускается!
Долго и горячо рассказывал Панкратов. Довольной осталась молодежь. А устроители конференции обескуражены:
— А о книгах-то, Илья Мокеевич?
Усмехнулся Панкратов:
— О книгах потом. Читайте, ребята, хорошие книги; не тратьте время на дрянь! Вот Леонова — почему не почитать! Шишкова — сильна «Угрюм-река», ух как сильна! А язык… чертовский язык. За народной речью нужно обращаться к самому народу. Вот как писали. На прощанье скажу: нашел свой след — беды уже нет.
Не выдержала библиотекарша, подошла. Панкратов уже домой собрался, накинул плащ.
— Илья Мокеевич, но как же вы книги обошли, которые мы обсуждаем?
— Я не всякую книгу принимаю, — спокойно, немного прищурив глаза, заметил Панкратов. — Писатель не кочевник, а землепашец, и берет он все со своего огорода. Стремление к оголенной сюжетности привело черт знает к чему… Не ходит же человек голый. Он надевает платье, затем еще что-то и еще; по крайней мере, мы видим массу вещей, не всегда нужных, но характеризующих этого человека. На кой рожон мне эта динамика, сюжет, который надо глотать и глотать, бежать за ним вдогонку, чтобы не упустить нить. Я хочу подумать, может быть, еще раз пережить и перечитать страницу, я хочу ощутить слово — на объемность, на весомость. Я хочу книгу без раздражительных поворотов, без пустых сюжетных выкрутасов. Мне нужна душевная книга.
…Идут в заботах и делах дни, месяцы. Как маяк, светятся панкратовские окна в ночной темноте; на ближайших буровых удовлетворенно посмеиваются:
— Не спит «командир роты» — готовит наступление.
13
Садыя не могла, конечно, не думать о работе; дела нефтяного города всегда тревожили, волновали ее; но к этому прибавилась еще одна тревога — за Славика. Даже сон, до этого крепкий, глубокий сон трудового человека, оставил ее; она часто ночью просыпалась, думала, думала, и все об одном и том же. Славик становился взрослым. Его белокурые волосы, большой открытый лоб и глаза матери, твердый подбородок и пушок над верхней губой не давали покоя; она закрывала глаза и снова, в десятый раз, видела этот отцовский подбородок, свои глаза и пушок над верхней губой, говорящий о том, что сын взрослеет.
Когда случайная догадка заставила ее внимательнее присмотреться к сыну, она в душе просто засмеялась от своей же неловкости. Какая чушь! Ну, конечно, Славик привязан к Ксене, как всякий мальчик к женщине, которая его воспитывала. Одних игрушек сколько перетаскала! Ксеня была из тех, кто в доме считался своим, инженер-геолог, сослуживец и товарищ Саши. И она с удовольствием ее принимала. Она не верила и не хотела верить в то, что женщина не может быть товарищем женатого мужчины. Даже о девушках, бывало, слышала: «Товарищ норовит, как бы в жены попасть». Садыя настолько была выше всего этого мещанского, что поражалась, как могли люди принижать человеческое достоинство женщины.
И вот, когда Ксеня стала от ее семьи на расстоянии, когда ее Саша оказался с нею связан не только узами товарищескими, теперь она не могла не переживать за сына, у которого осталось бессознательное, детское влечение к женщине, которая была его другом; она не могла и запретить это, потому что считала бессовестным, потому что бессовестно влезать в душу ребенка: как знать, чем могло отразиться на нем ее хирургическое вмешательство.
Славик занимался силовой гимнастикой по утрам и гантелями, Славик ходил в девятый класс и играл на аккордеоне, который ему подарил отец, уже не детские песенки и пропадал на простодушных вечеринках, где были девушки. Славик взрослел на ее глазах, вытягивался, ему уже мала школьная форма; Славик уже читал книги о любви и об отношениях взрослых. Ему уже нельзя было сказать: «Ты наказан за то, что ты баловался…»
Да, Славик стал не тот, Славик вырос, и детское, бессознательное влечение должно было исчезнуть. Наоборот, дети в его возрасте с женщинами, даже нянями, родными с детства, держат себя сухо, настороженно, словно чувствуют всю преграду, разделяющую их. Пропадет в отношениях непосредственность, детская простота. Выходит, на смену детской привязанности к Славику пришло другое: любовь… О боже! Любовь простодушного, чистого и невинного мальчика к женщине, которая столько горя и разочарования принесла их семье.
Садыя не верила самой себе. Она оправдывала мальчика. Оправдывала все его впечатлительностью, привязчивостью и, наконец, отзывчивостью души. У него совсем детская душа. Еще маленьким он некоторое время жил у Ксени — она тогда была в Казани, а Садыя с мужем бороздили бавлинские, альметьевские и камские поля. Это не могло не сказаться на нем — он такой простой.
Но сомнения, подтвержденные жизнью, заставляли ее задумываться. Однажды, забыв, что он уже не такой маленький, она хотела мочалкой потереть ему спину, — она так это умела делать, когда он был ребенком, — он заалел и робко попросил: «Не надо, мама, я сам». И закрыл дверцу ванной. Она смутилась: как она могла забыть, что перед ней был не Марат, а Славик, с пушком над верхней губой.
— Вот здесь лохматое полотенце, — шутливо бросила она и внутренне усмехнулась: «Славик совсем стал мужчиной».
И вот это фото. Ксеня в профиль, локон волос, улыбка и глаза с каким-то вызывающим намерением. «Плутоватая бабенка, ни бога, ни черта не боится»… Сама испугалась того, что вырвалось. Ксеня снова стала на пути, и теперь у самого дорогого — сына.
Она покрутила длинными пальцами карточку — где он ее достал?
И эта надпись знакомой рукой Славика:
«Она — богиня! Милая богиня! И я готов за нее отдать жизнь…»
Садыя прислушивалась к своему голосу, словно хотела еще раз звуком подтвердить, что читала, что видела.