Изменить стиль страницы

Голодно в деревушке, в каждой избе жмутся по углам погорельцы. Что бабы посеяли в войну, то немцы да бандиты-власовцы отняли. Последнее делили с партизанами — кто крупинку, кто холстинку, в лесу без хлеба не повоюешь…

И совсем, быть может, пропали бы, ежели бы не лес да маленькая их, неглубокая река, в которой, на удивление, рыбы было побольше, чем в дальних широких и глубоких озерах. Чем-то манила Воровка разную рыбу, и та, покинув глубокие и привольные водоемы, бежала на заросшие травою и кувшинками речные омутки, в тенистые ямы под плакучими ивами, на песчаные, желтеющие под водой отмели. Теплыми утренними и вечерними зорьками вся река пузырилась от рыбьего кормления, и нередко, как в сказке, блеснув гибким и серебристым боком, рыба выметывалась в воздух и с громким шлепком низвергалась опять в воду, и тут же поднималась вторая и третья…

Лови хоть руками, а ловили обычными простомудрыми вековечными снастями, плетенными из ивовых прутьев вершами да «мордами», ставя их под самым берегом. Каждый День, проверив «морды», бабы расходились по избам, чувствуя в ведрах живую тяжесть рыбы.

И лес кормил — до весны жевали ребятишки сушеную чернику, пугая немцев черными губами. Одним словом, выжили до Победы, до возвращения своих мужиков-фронтовиков, а дождавшись, бросились сначала на шею, а потом к тугим, набухлым вещмешкам и, развязав, засовывая руки в темную теплую глубь, улыбаясь сквозь слезы, осторожно вытаскивали банки тушенки, глыбушки рафинада, растирали узловатыми пальцами сухое тесто сухарей, вдыхая в себя кислый, бодрящий запах ржи.

И продолжилась круговерть жизни — вместо черных дней замелькали белые, а когда сняли первый урожай, золотые дни пошли, каждый точно в меду — жить хочется, вспомнить забытые веселые песни…

Затеял Заледень, а тогда еще просто Васька, избу новую рубить, надоело ему по чужим лавкам метаться, наутро и не знаешь, где проснулся… «Да и жениться… Всю войну уцелел, бугаина страшенный… Надо народишку пополнение делать!» — решил про себя и стал посматривать на дальний красный лес и на близких, выросших в войну девок.

Выбрал Заледень хорошую делянку близ старой заброшенной ходовой тропки и начал валить сосну. Сначала подпилит, а потом тюкнет топоришком, так что сталь греется и капает с нее жидкая смола — деревянные слезы. Свалив сосну на землю, отсекает Заледень сучья, и, покурив, вспарывает брюхо дереву, разводит в стороны длинные белые нити подкорника, ошкуряет. Горят жаркие, трескучие Васины костры, плавятся и вспыхивают в их нутре зеленые стрелы, и мотает ветер белый дым над лесом. То в одном месте дым, то в другом — мужики валят лес.

За лето перетаскал Заледень бревна в деревню; по одному вывозил, вцепившись железными пальцами в поводья высокой, на лосиху похожей лошади, подталкивая ее на подъемах, заворачивая бревно на поворотцах. Много истоптал черники, два раза лошадь перековал, пока довез до места свои бревна. Рядом со старой спаленной избой, косясь на черную растрескавшуюся печь, стал рубить новую избу, один венец на другой класть крестом, свежим белым деревом.

Так, сидя верхом по-плотничьи на возводимой стене своего дома, сияя медалями на потной гимнастерке, тюкая, как дятел, топориком, косился с верхотуры на девок. И девки, отъевшиеся и прокаленные работой и внутренним жаром, от которого дергались по ночам ноги, ждали конца Васиной работы. С каждым тюканьем, далеко слышимым в деревне, в голову их все больше и больше вколачивалась мысль о свадьбе. Сладким дурманом погромыхивал топорик — и в поле доносился, и на ферме доставал так, что иная, оцепенев и открыв рот, стоит и слушает долго.

А Вася, сидя, как разбойник, на верхотуре избы, зорко высматривал, покуривая и поплевывая по ветру.

И высмотрел Васька Настюху одну, высокую, плотную, с глазами золотыми, как его медали, и вовек золота не видавшими. Спрыгнул со сруба и пошел как петух, красный от красной сосновой опилки, и ноги сами затанцевали, предчувствуя свадьбу, и в груди горячо стало, словно под рукой уже лежит эта русая головка и смотрит в душу, и дышит одним с ним вздохом его женщина. Но не случилось…

Вечером осенним копится в низких, навислых над деревней тучах ночная стылость, и огоньки тлеют и гаснут в избах. Холодно одному и одиноко.

— Зайди!.. — окликнула Ваську Маша, соседка.

Сказала — Васька и зашел. Знал он Машу еще до войны, на свадьбе у нее гулял, и во сне не привиделось бы, что пригласит ночью в избу.

— Садись… вот тебе щи, вот водка, пей, парень, а я на тебя смотреть буду… — и стала напротив у печи, руки на груди скрестив.

Василий сед, ел, пил по-солдатски, одним махом до дна, а за ним, как два остывших уголька, следили вдовьи Машины глаза.

— Семен-то мой, может, слышал, погиб на войне! Не возвернулся домой, да… — сказала с бабьей обидой.

— Твой Семен — герой! Он танк разорвал гранатой надвое, вот… Про него в газете было написано, я сам читал!

— В газете? В газете, говоришь, писано… — холодно сказала Маша. — А в какой-такой газете писано про меня? Про то, как я с ним только шесть недель пожила до войны этой клятой… Про то, как я его лицо дорогое и то забыла за четыре года, как я, баба, пустая хожу и дитя у меня нету! Про то, как ты, бугаина такой, мне все глаза промозолил на своем срубе… Как дуры девки на тебя смотрят и нас, вдовых баб, за старух считают! Про то написано?!

— Нет, не написано… — сказал Василий и встал из-за стола. — Я пойду, Мария, спасибо тебе за хлеб-соль, я пойду…

Мария молчала, и когда Вася уже дошел до порога, то оглянулся — и лучше бы ему не поворачиваться, а так и уйти, виновато повесив голову. Но повернулся и встал как вкопанный, так разгорелись, сияли огоньки Машиных глаз и сама она подалась к нему, одна за этим огромным, сработанным мужскими руками столом, на котором пустые стоят стакан и миска и пустой стоит воздух, в котором нет дыхания, шепота, всхлипов, нет и не будет ребенка и тяжелых, гулких шагов мужчины. Василий, мотнув головой, повернулся и пошел к столу:

— Вот, что, Маша… Дом я дострою, жить у меня будем! Новая жизнь у меня, Маша, и у тебя новая… — И доверху, так, что водка горбилась, налил стакан и выпил.

В избе уснули, далеко за полдень проснулись. Свадьбу решили гулять после уборочной, в конце урожайной страды, когда хлеба много, а горя мало. И год выдался хлебный. Земля, поверив, что ее не будут уже бить и ранить снарядами, мять танками и поливать ненужной земле человечьей кровью, спокойно вздохнула, улеглась под огромным, как она сама, небом и легко, без мук, разродилась полновесным, созревшим в срок хлебом.

На свадьбу не пришли только Настя да старушка мать погибшего в войну мужа Марии. Гуляли весело, плясали сразу под три гармошки, и многие уж не держались на ногах и клевали носом в тарелку, как вдруг пришла старуха в темном платке. Постучав костяным кулачком о край стола, сказала страшные слова: «Не видать вам, идолы, счастия! Ранами кровавыми моего сына, мученика Семена, говорю — не быть». Сказала, пожевала губами онемевший за столом воздух и пропала, неслышно переступая валенками…

В эту ночь сильно напился Василий и, лежа бревном рядом с горячим плечом жены, мучился и страдал во сне. Привиделось ему, что погибший Семен с большим, белым, как подушка, мокрым от слез лицом стоит за окном и прижимается к холодному от дождя стеклу, шепчет и жалуется: «Браток… а, браток… что ж так вышло-то… а? Ты ведь у меня на свадьбе гулял, браток, а с моею женою спишь… Девок тебе мало? Я ведь тоже молодой, и тело у меня молодое, сволочь смерть только девятью миллиметрами вошла в меня — вот тут под грудью махонькая дырочка, а так ведь нет ее во мне… Кабы не черная пуля, я не мертвей тебя был бы, браток…»

Сказал и пропал, взмахнув темной полою шинели, как ночная птица. А на его место заступила в подвенечном платье Настя: «Вася…. Васенька! Как же ты поддался злой бабе, Васенька? Она и мужа своего забыла, и тебя забудет… Что ж не женился на мне, Васенька? Я ведь для тебя одного росла, еще девчонкой на тебя любовалась… Кто теперь меня обымет, кто расцелует? Горько мне, Васенька, жить не хочется…»