Дядя Петя выкурил самокрутку и посмотрел на свою хату. Труба над домом не дымилась, выше крыши вздымались пустые, молчаливые по зиме скворечники. «Дожить бы нам с Зинухой до весны…» — с внезапной тоской подумал дядя Петя и, словно наяву, услышал протяжный, молодой голос Зины: «Ничего, Петро, не дрейфь, доживем! Может такое случиться, что забыла о нас курносая ведьма! Сколько раз должны были, родной мой, погибнуть и не сдюжить, а не брала нас с тобою смерть. Вспомни, лада моя, — и не печалься!»
И многое дядя Петя вспомнил, что забыть нельзя и забыть хочется. Страшнее всего, несправедливее были бомбежки. Когда их маленький незащищенный буксир и пять тяжело сидящих и медленно, как само время, идущих барж бомбили улыбающиеся и кивающие из небесной сини фашистские летчики. Самолеты, точно огромные хищные чайки, кружили над судами и роняли свои черные бомбы, стремясь попасть на его, дяди Петину, чистую палубу. И, нагадив, оставив после себя обгорелое, искореженное месиво, тонущих, израненных матросов, снова взмывали в облака и обращались там в невидимое прерывистое гудение. И дядя Петя назло им выходил на широкую белую палубу и, сдерживая бешено рвущееся сердце, брался за швабру и медленно, не глядя вверх и не пригибаясь, водил ею по палубе от бака до юта. И рядом в белой рубахе стояла тетя Зина и, сняв с головы косынку, распускала по ветру длинные косы и глядела на шкипера потемневшими, остановившимися глазами, точно разрешив великую свою загадку, и мучение, и счастье: «За что я его так полюбила?..»
И шторм вспоминает дядя Петя, тот гигантский, погубивший много кораблей и людей, двенадцатибалльный каспийский шторм, как кошмар, как возмездие, навалился на него после ссоры с Зиной. В реве, в воюще-печальной музыке ветра, что захлебывался, застигнутый пенистыми волнами, он услышал тонкий, жалующийся голос: «Петро… Петро… Что ты меня покинул? Тяжело мне умирать без тебя… Одиноко мне…» И выскочил шкипер на мостик и увидел изломанный, тонущий кораблик, на котором ушла от него Зина.
И не подойти, не подплыть к тонущему судну: любой самый крепкий баркас разбило бы ударом волны о стальной борт. Всю ночь, вцепившись в поручни мостика, смотрел дядя Петя на каким-то чудом всплывающий из-под налитых свинцовой тяжестью валов кораблик. И всю ночь между шкипером и матросом Зиной шел не слышимый больше никому разговор: «Петро… Я велела привязать себя к койке и задраить каюту… Ты найди меня после, Петро…» — «Прости меня, Зина, прости, люба моя. Не будет мне жизни без тебя…» — «Пить, Петро, хочется…» — «Может, зря мы ушли из станицы, Зина?» — «Может, зря, Петро. Я бы тебе деток нарожала, сына и дочку, не одни мы были бы в мире… Ох, Петро, как я тебя любила!.. Как увидела, так и полюбила, еще девчонкой на тебя любовалась. А ты никогда не любил меня, правда?» — «Не говори так, Зина! Не увел бы я тебя с Дона, коли не любил бы…» — «Петро, люба моя… Я знала, что помиримся мы с тобой перед смертью… Жаль, не жить нам теперь. Петро, волны в переборку бьют, прощай!» — «Нет, Зина! Нельзя! Продержись еще немного… Держись!!!»
И кораблик, словно прикованный к жизни взглядом шкипера, наперекор всему держался на плаву и не тонул. Мгновение за мгновением, минута за минутой, час за часом шла и проходила штормовая ночь, и с рассветом наваливалось солнце на беснующееся море и прекратило шторм. Спас Петро свою Зину и на руках, как драгоценнейший в мире дар, унес к себе в каюту.
Многое вспомнить можно… От горьких и светлых этих воспоминаний приободрился дядя Петя, распрямил плечи и гордо посмотрел вокруг себя. Пробило солнышко мутные, белесые утренние облака и, упав на крепкий январский лед, подпрыгнуло и, расколовшись, растопило всю Волгу дневным полуденным светом, высветлив и дальний голубой остров, и лес, и темные избы, и черный глазок дремлющей под лункой реки. Теплее, веселее стало в зимнем мире, вновь ожила и задергалась в шкиперских руках удочка, подсекая и вытаскивая на лед налитых и румяных, точно подводные яблоки, окушков.
Часа через два шкипер надергал их полное ведро. Над трубой мазанки появился и разросся в небе дымок. «Все! Конец рыбалке, пора! — подумал дядя Петя. — Зина небось картошечку жарит… Обед готов… Пожалуй, надо идти…»
С сожалением глянув на лунку, шкипер поднялся и, гремя ведром с превратившимися в сосульки окушками, щурясь и проваливаясь в свои же собственные следы, медленно побрел домой.
Забыл!
Раннее утро. На пустой, разбитой тракторами дороге гуляет снежная поземка. То закрутится в воздухе, то упадет на дорогу и лижет черные лужи. Веселится.
В избе, крайней к лесу (у крыльца разрослись три столетние липы), спит Родион Лосев.
Спит не раздеваясь, как есть: в ватнике и сапогах, уткнувшись лицом в подушку, распластав длинные, вылезшие из рукавов ватника руки. Спит… В избе плавают синие рассветные сумерки. Призрачно белеет печь, похожая на башню с запертыми воротами.
Со стен смотрят на Родиона фотографии. Дед в буденовке и с шашкой наголо (не успел дед состариться, живым закопали басмачи в песок), отец в плащ-палатке (не успел отец задедовать, поймал в грудь горячую фашистскую пулю), старуха мать смотрит неживыми глазами (успела состариться на безмужичьем, послевоенном поле) — и сам Родион на себя смотрит со стены, отдавая пионерский салют.
Тихо в избе, только мыши шуршат и грызут на печи труху. Спит Родион, досыпает последние перед работой полчаса.
Проснулся. Рывком сел на застонавшей пружинами кровати. Поднял голову с потными, свалявшимися за ночь волосами. Взглянул в бегающие глаза ходиков. Почесал голову и глубоко вздохнул. Порывшись в карманах ватника, достал раздавленную пачку папирос, выбрал одну и жадно раскурил. Подошел к ведру с водой и напился из ведра. Пил долго, встряхивая головой и фыркая, как лошадь. Напившись, набрал полный рот воды, сложил ладони ковшиком и пустил сквозь зубы струйку на руки. Погрыз соленый огурец — есть не хотелось.
«Не помню ни хрена… Забыл! Все как есть забыл начисто… Язви меня в душу!» — с удовольствием подумал Родион и вышел на улицу. Двум своим способностям удивлялся: первой — работать с утра до ночи, второй — забывать наутро, с кем пил и где пил. За первый Родионов талант жаловали, на Почетную доску вывешивали, по плечу хлопали и премии выписывали в правлении колхоза, за второй талант хоть и поругивали, но не шибко: «Забываешь? Ну и черт с тобой, забывай, коль пить не умеешь!»
Шутили часто: «Родион, а Родион?» — «Чево?» — «А ничаво! Не помнишь, как оно вчера было?» — «Чего было…» — «А то было, что прошло». — «А что прошло-то?» — «А ведь то, что было!» — И хохочут черти. Весело.
Вышел на улицу. После кислым пропахшей избы дохнуло в лицо первым снегом, точно молоком холодным плеснуло. Потянулся, стоя на крыльце, зевнул, на соседей посмотрел. Пусто в деревне. На лес взглянул — пусто в лесу. (Летом чуть ли не с крыльца собирал Родион грибы.) Прямо перед собой глянул — три липы стоят, а за ними его, Родиона, трактор. Деревья почернели, задуплились за сто лет жизни, размахнулись толстыми, корявыми ветками, сцепились накрепко, чтобы еще лет сто простоять, а то и больше. За ними ржавый, помятый трелевочный трактор. От трактора пахнет раздавленной хвоей, еловые ветки забились в траки широких, отполированных камнями гусениц. Застыл трактор на снегу, выветрился из него за ночь дух человеческий.
Не закрыв избу (отродясь в деревне воров не было), Родион прямо зашагал к трактору. За долгие годы хождения от крыльца до трактора пробил он в земле тропку, только корни не мог сбить каблуками, спотыкался постоянно, ломом хотел выворотить, топором изрубить, уж занес было топор, да опустил. «Липы-то помрут мои…» — подумал тогда.
Трактор стоял под деревьями, и обе его треснувшие фары смотрели на рыжую, в засохших иголках дорогу. Возил Родион поваленные, обрубленные от веток, соком текущие, живые еще стволы сосен к берегу реки, в глубокий заливчик. Там бросал, а летом специально присланные мужики, сгрудившись муравьями, ворочали высохшие за зиму бревна и катили на барку. Родион еще раз глянул на соседский дом. Там жил его напарник Ванька Малышев.