Изменить стиль страницы

Я повернулся и вышел. Последнее, что я сумел заметить, был горящий взгляд Трепыханова и его сильно дрожащие руки… Ночью Трепыханов исчез из города.

Через неделю меня вызвали освидетельствовать труп, выловленный сетями из Туземки, Так плачевно закончился земной путь моего постояльца господина Трепыханова — нелепого гражданина вселенной.

Скажу сразу, Левушка; что это последнее трагическое событие меня уложило в постель. Старания и доброта Любаши безграничны, и ежели мы с тобой еще увидимся, то только благодаря ее терпению к моим стариковским жалобам.

На сим, Левушка, дорогой мой сынок, заканчиваю письмо. Прости, мое милое дитя, обнимаю тысячу раз от всего сердца тебя.

Храни вас бог!

Твой хворый папенька Владимир Любеков.

Сентябрь 187… года.

Письмо четвертое

Город Москва. Переулок Гранатный.

Дом во дворе небольшой, с тенисто разросшимся садом.

Сыну Владимира Льву Любекову.

Дорогой мой, ненаглядный сын!

Спешу писать тебе, да так, что чернила брызгают во все стороны из-под пера моего! Я здоров и, кажется, счастлив! Я снова возвращаюсь в первопрестольный град, в сорок сороков, в живое людское море, в Москву!

Как я мечтал о ней все эти месяцы, как постоянно воображал себе наш гордый Кремль, голубей в синем небе, трехсотлетние дубы на Садовой! Что за прелесть слово «Москва»! Так и хочется кричать его беспрестанно, как «ура!». Может быть, это и есть два самых таинственных для русского сердца слова — «Москва» и «ура!». Смеешься? Смейся, дорогой мой Левушка, твой отец едет домой, и не один, а с Любашей.

Дней десять как тому назад ко мне подошел управляющий Иван Титыч и сказал:

— Уезжай, барин… Не жить тебе все равно здеся. Купец Жиганов велел мне передать Вам, что дает за дом три тысячи и желает, чтоб ты уехал назад, в Расею… Таково его желание будет, а иначе он дом спалит, а тебя грозится утопить…

И представь себе, Левушка, — я согласился! Не воевать же мне, в самом деле, с этим дикарем… Словом, я дал себя уговорить и, делая вид, что мне ужас как не хочется расставаться с Сибирью, подписал купчую.

Грустно мне, что дом со всеми бедняками-жильцами перейдет к Жиганову. Выгонит он их или оставит — один бог ведает! А может, это самое и выгодное на свете — с нищих копейки собирать… Не одно состояние на этом построено и держится крепко — нищий народ ведь, как колодец бездонный, неисчерпаем… Одному я радовался — что Любаша не достанется Жиганову и уедет со мной в Москву.

Прости, дорогой мой сынок Левушка, мои старческие мечты, но так надеюсь тебя с Любашей подружить, так надеюсь… Наперед тебе говорю, что девушка — сирота безвинная и грех ее обидеть! А твоему отцу она теперь, как дочь… так я привязался к ней душой.

Может, ты хочешь узнать о несчастном безумце Рощине?

Сообщаю вкратце, ибо подробнее расскажу при долгожданной встрече. Его недавно увез в имение брат, всю жизнь хлопотавший об этом в Петербурге. Брат рыдал, глядя на Рощина, а старик, кажется, впервые улыбался. Так и уехали они вдвоем, и народ бежал провожать своего «блаженного» до самого столба. Долго горькая пыль висела над дорогой, пока бричка не пропала совсем. И хоть народ тут привычный ко всему, многие плакали и крестили след.

На сим, Левушка, кончаю мое коротенькое, бестолковое письмо. Крепко надеюсь на скорую встречу…

Твой любящий отец Владимир Любеков.

* * *

Гранатный переулок с тенисто разросшимся садом — теперь тихая улица имени академика Щусева. Я долго жил на этой улице со своей мамой и собачкой Глашей. Один за другим сносили на нашей улице маленькие старинные особнячки — бухали с разгону ржавым, как вырытая вражеская бомба, шаром. Упали столетние деревья… Долго на россыпях колотых кирпичей, битых песчаных изразцов, мятой штукатурки валялись бумажки, куски обоев, темные фотокарточки, сломанная мебель и детские игрушки — жалкие приметы человеческой жизни. Гулял по всему этому ветер, косил дождь, жулькала ведьминская метла дворника, сгребая огромную кучу мусора для городской свалки. Я выходил гулять с собакой и холодно, как профессор в анатомическом театре, разглядывал разъятое на части человеческое нежилое жилье.

Однажды я, воровато оглядываясь (о, эта вечная боязнь осуждающих, жадно-любопытных глаз!), нагнулся и быстрехонько поднял с земли стопку порыжелых от времени плотных конвертов, связанных трогательной истершейся бархатной ленточкой с бантиком.

Конверты были большие, совершенно целые и — что сразу бросилось в глаза и удивляло — без привычных марок. Только странные красноватые сургучные лепешки в уголках и прекрасный витиеватый, округлый, спокойно-крупный почерк, писанный явно не ручкой, а великолепным забытым стародавним гусиным пером. Пером поэтов и влюбленных, пером дипломатов и Оксентия Поприщина, пером властным, как пушка, и нежным, как свирель… Словом, пером далекого, как сказки Гомера, девятнадцатого века.

Конечно, я забрал эти письма себе и без всякого стыда их прочел. Я знал, я видел, уже по самому дивному почерку неведомого мне человека, что ничего постыдного я не коснусь… Какой это был почерк! Жаль, что я, человек двадцатого века, не могу и не умею так писать… Да и писать особенно некому, под рукой всегда телефон. Письма были адресованы Льву Любекову, и самое странное, что я еще помнил его живым.

Каждое утро (особенно если оно было солнечным) по тротуару медленно прогуливался слепой старичок, ведомый под руку сгорбленной старушкой. Они о чем-то едва слышно говорили, останавливаясь и долго греясь на солнышке. Они были очень-очень старыми и теперь держались за самый, едва заметный краешек жизни. Прохожие с жалостью и любопытством смотрели на них — для всех они были осколками давно забытого и потому немого прошлого. Старичок был когда-то архитектором и строил огромные светлые дома и башни, чуть ли не знаменитый Моссельпром, о котором говорил Маяковский. Старики умерли в один день, и через неделю после их похорон стали быстро сносить особнячки, как будто только этого и ждали. Остались у них дети, внуки или правнуки — не знаю. Наверное, остались, но, следуя привычке людей нашего века, разбежались от родных мест и трудятся кто в Диксоне, а кто и в Кушке, изредка вспоминая старую московскую улочку и дом, в котором они родились, чтобы жить счастливо.

Партизанская ноша

Одна нога застывала, в то время когда другая осторожно нащупывала твердь дороги — две тонкие мальчишеские ноги, обутые в серые от грязи солдатские сапоги. Тихо было кругом, жутко тихо — даже собаки не взлаивали в придорожных хуторах, и темно было. Как взошла на небо еще но свету черная туча, заклубилась над соснами, над болотом, так и осталась висеть, слепя открытые глаза, точно землею, черным мраком.

Он шел по дороге, а мрак то толкал его назад, то уводил в сторону, занося в вязкую топь придорожной канавы — он был сейчас его другом, этот ночной мрак, он укрывал и прятал его, нисколько не мешая упрямо двигаться вперед. О том, что может заплутать, он не думал — всю эту землю он мог пройти с закрытыми глазами. Родная земля не становилась чужой оттого, что на ней находился страшный враг.

Иван, согнувшись крючком, весь мокрый от пота, тащил на спине тяжелую ношу. Тащил уже не первый час и, даже становясь коленями на землю, чтоб передохнуть, не опускал ее со спины, а стоял так, опершись на руки, трудно, с сипом дыша и одновременно настороженно вслушиваясь и до рези в глазах вглядываясь к темень.

Ноша была тяжела, ох тяжела, и еще давил в шею, душил ремень автомата. Близко пролетела хищная ночная птица, царапнула жестким крылом по щеке и отпрянула с коротким яростным клекотом, но далеко не отлетела и продолжала невидимым, еще более черным, чем ночь, комом описывать круги над ним и его ношей. Парень, пошатываясь, побрел дальше — идти оставалось недолго, но чем ближе подходил к дому, тем больше горбился и давился короткими судорожными всхлипами, которые, как кашель, раздирали ему грудь.