Изменить стиль страницы

Глядя на сгорбленную, одинокую фигуру Рощина, я задумался. Повсюду в этом человеке чувствовалась бесплотная борьба остатков разума с непреложными повседневными фактами реальной действительности ради доказательства явного логического абсурда — отрицания этих фактов. В сущности, думал я, способ мышления безумца свойствен в меньшей мере почти каждому человеку. На то, что не подходит к взглядам и убеждениям, что доказывает, как дважды два четыре, несоответствие воображаемого с действительностью, — на все это люди попросту закрывают глаза, машут рукою и упорно продолжают верить, отрицать, любить и ненавидеть. Может, этим и жив человек? Как ты думаешь, Левушка?

Рощин ничего не знал о теперешней русской государственной и общественной жизни, а по логике безумия и не хотел знать. Он по-прежнему верил и чувствовал себя прапорщиком, примкнувшим к тайному обществу, когда поклялся в верности делу освобождения России, и всей страстной душой жаждал борьбы с неправдой и деспотизмом. Все это, должно быть, сохранила память свежо и ярко, а долгие годы ссылки были как бы стертыми страницами книги бедствий, с которыми Рощин не хотел считаться.

Если бы Рощина сослали на Александровский завод, где он мог бы отбывать каторгу вместе с товарищами по несчастью, если бы он видел подле себя хоть одно родное лицо, слышал живую, преисполненную мысли речь, смог бы заняться посильным делом (не секрет, что ссыльные декабристы в остроге организовали школу и их ученики, дети надзирателей, стали впоследствии прекрасно образованными людьми) — быть может, он не сошел бы с ума. Но государь проявил жестокосердие, и к Рощину была применена пытка одиночеством…

Трудно теперь, Левушка, сказать, что Рощин и подобные ему могли дать России при других, нормальных условиях жизни. Быть может, необъятно много, а может, и вовсе ничего — затеряться в коридорах министерств человеку так же просто, как муравью. Знаю это, Левушка, потому как на себе испытал. Мы ведь с Рощиным одногодки. Бродил и во мне когда-то восторг юности, нетерпеливое желание перемен, предвкушение грядущего блаженства… До тех пор, Левушка, пока не набрел я на следующее изречение Спинозы: «Блаженство не награда за добродетель, но сама добродетель». С этой мыслью я и проскрипел перышком всю жизнь и, кажется, заслужил в раю небольшой уголок. Этим оправдываю себя.

Прошла неделя, и случилось еще одно грустное событие. На этот раз с другим моим несчастным постояльцем, господином Трепыхановым. Не берусь изложить тебе все с полной ясностью и последовательностью в тех мыслях и чувствах, кои испытывал еще совсем недавно.

Рано отужинав, я по обыкновению мирно сидел в креслах, читал и думал. Внезапно размышления мои были прерваны звоном разбиваемого стекла.

Из флигелька, с силой распахнув окна, так что стекла посыпались на мостовую, высунулся Трепыханов и закричал на всю пустынную улицу:

— Нет, нет, нет! Я не перенесу этого! Я не могу больше… Сейчас же брошусь на мостовую, и меня не станет! Меня не станет!

Все население моего дома, конечно, тотчас сбежалось глядеть на самоубийство верхнего постояльца. Притащили даже грудных детей, несколько добровольцев стало под самым флигельком, чтобы в случае чего ловить Трепыханова руками, не допуская сильного увечья. Впрочем, г-н самоубийца, заметив, что народа собралось слишком много, вдруг скрылся в комнате и затворил ставни. Народ постоял-постоял и разошелся.

Через полчаса мне принесли записку от Трепыханова.

«Сударь… — значилось в ней. — Прошу простить мою глупую выходку. Сейчас я, право, сам смеюсь над собой и прошу не придавать значения и быть уверенным впредь в самом приличном поведении.

Ваш Трепыханов».

Еще через час мне принесли вторую записку от прежнего адресата. Вот тебе ее дословный текст:

«Господин Любеков! Вы можете презирать меня, даже ненавидеть, не показывая виду — как всегда вы это делаете, насмехаться надо мной… Но знайте: Вы и подобные Вам, кому имя — легион! Я! Я! Я! Сам презираю и ненавижу вас, барственно сюсюкающих либералов! Так же я теперь ненавижу и презираю Ваш так называемый «святой скот» — народ, слишком хорошо зная, как он еще жесток, свиреп, нетерпим, необразован, примитивен, если хотите. Да! Да! Трепыханов».

Еще через полчаса мне принесли третью записку.

«С Вашей стороны, г-н Любеков, бесчестно делать вид, что Вы ничего не знаете о своих постояльцах. Вам, как домовладельцу, перво-наперво должны были сказать в полиции, кто я таков. Прошу не делать вид, что не знаете. Трепыханов».

Скажу тебе, Левушка, что я слишком устал в этот день, чтобы как следует разобраться в странностях Трепыханова. Отложив в сторону записки, я почитал на ночь страницу моей любимой «Истории древних римлян» и, приведя свои мысли в должный порядок, крепко уснул.

Проснулся я поздно и решил для освежения головы пройтись берегом нашей полноводной Туземки.

Светило неяркое солнце, над водой носились обрывки утреннего тумана, и ужасно громко кричали чайки, выдергивая друг у друга добычу. Тропинка вела меня вдоль берега, на темном песке гнили оставленные хозяевами лодки и обрывки сетей. Как бы ни хвалили Туземку заезжие географы и путешественники, бледная Туземка и в подметки не годится нашей боярыне Волге. Помнишь, Левушка, поездку в Нижний? Праздник какой! Ах, Волга-матушка, богатырская река! Сколько в тебе здоровья, сколько удали молодецкой! Любишь ты все яркое, поражающее душу, зовешь, влечешь за собой… Не страшно смельчаку подле такой реки!

Нашей бедной Туземке такое и не снилось.

Побродив так больше часу, я решил вернуться домой и первым делом зайти к Трепыханову. Молодой человек явно отчаялся, а долг христианина — прийти на помощь отчаявшемуся. Я поспешил подняться во флигелек, окна которого по-прежнему были завешены плотными шторами.

На мой стук дверь стремительно распахнулась, и на пороге возник Трепыханов. В руке у него был зажат огромный блестящий револьвер, лицо имело самое хищное и яростное выражение, нос извивался как пиявка, рот был готов укусить… По всему было видно, что Трепыханов готовился дорого продать свою жизнь и, давно изготовившись, ожидал за дверью. При виде меня на лице Трепыханова мелькнула гримаса разочарования, он быстро спрятал руку с оружием за спину и не слишком учтиво захлопнул дверь перед самым моим носом. Я начал осторожно спускаться вниз по лестнице, когда дверь вновь открылась и ко мне обратился тихий, доброжелательный голос:

— Господин Любеков! Простите, ради бога!.. Я, кажется, принял вас за другого… Рассудите сами, мне и в голову не могло прийти, что вы после вчерашних моих записок окажете такую честь и зайдете… Прошу вас — зайдите, надобно объясниться…

Мне было страшно, но из врожденного любопытства — впрочем, не без некоторых колебаний — я решился последовать приглашению Трепыханова.

Молодой человек ожидал меня у своей постели, яростно куря папиросу.

— Как видите, господин Любеков, я решительным образом выздоровел! — с усмешкой поглядев на брошенные костыли, начал Трепыханов. — Природа наконец взяла свое и из дряхлой развалины, из нелепости удушающей тирании вынужденного бездействия… превратила меня опять в естественное состояние решимости действий и поступков. Вы последний человек, господни Любеков, который видит меня на этой земле! Сегодня, даже сейчас — если не сказать, сию минуту, — я бегу из ссылки… У меня есть план добраться к устью Туземки, пройти берегом океана не более ста верст и укрыться в американской пушной фактории, где меня, конечно, примут и дадут убежище…

Трепыханов говорил, почти не глядя на меня, отрывочно, горячо, но не бессвязно. Внимательный слушатель ему был необходим сейчас более всего в жизни.

— …Не время и не место рассказывать вам, господин Любеков, все обстоятельства моего несчастливого рождения на свет. Скажу только, что уже в восемнадцать лет я страстно желал уничтожить неравенство состояний, делающих всех (и особенно меня) несчастливыми, или по крайней мере повернуть, как писал Добролюбов, «все вверх дном, авось потом как-нибудь получше установится все». В двадцать лет я мог убедить кого угодно, что не народ существует для правительства, а правительство для народа. Романовы не оправдали надежды народа — долой их! Мы хотим иметь во главе простого смертного, выборного старшину, получающего за свою службу жалованье… В двадцать один год я был готов вырезать собственноручно сто тысяч помещиков, чтобы разделить поровну оставшуюся землю между крестьянами. С этими идеями я «ушел в народ», писал прокламации, где «звал Русь к топору», и пытался возбудить социальное чувство в крестьянах. Должен сознаться, что на меня и моих товарищей по организации смотрели с испугом, как на бесноватых, а после знаменитого и беспомощного выстрела Каракозова в императора схватили, повязали и отправили в острог. — Трепыханов с вызовом посмотрел на меня и с усмешкой продолжал: — И вот здесь в остроге, за мрачными тюремными стенами, во мне что-то надломилось. Я вдруг понял умом, что похож на господина, который зимой расхаживает голым по сугробам, доказывая всем и каждому, что сейчас как раз лето и очень жарко… Товарищи мои, вся наша организация показалась мне не стройными рядами героев-социалистов, а шайкой опасных для людей маньяков-идеалистов — без будущего, настоящего и прошлого. С горечью и тоской понял я, что загубил свою молодость. Следует ли говорить, что на очередном допросе я всех выдал следствию… Я был уверен — впрочем, как уверен и сейчас, — что поступил вполне осмысленно и благородно. Теперь я бегу отсюда! Избыток энергии душит меня! Мне нужна свобода мысли, свобода воли, свобода приложения способностей — одна свобода! Вот это истинная жизнь! Гражданин вселенной — лучше этого звания нет на свете! Я уезжаю, бегу из России, как бегут из загаженной хаты в хрустальный дворец, я перестаю бояться! Всех, всех… и вас, господин Любеков… Оставьте теперь меня одного… мне нужно быть одному… — отрывисто сказал Трепыханов.