Теперь уже можно было свернуть с дороги, шагнуть на узкую тропку, что вела к хутору. Отросшие, никем давно не срезаемые ветки, прилипая мокрыми листьями, царапая сучьями, проводили его по тропе. Иван передвинул ношу на руки, выпрямился и, осторожно прижимая ее к себе, поглаживая сквозь грубую ткань мешка, понес к калитке.
Заскрипела калитка, и не успел еще затихнуть ее скрип, как от крыльца оторвалась маленькая фигурка, неслышно бросилась к Ивану и жадно приникла к ноше.
— Вот принес… — сказал Иван, — батя велел срезать и принести в дом… Похоронить по человечески… да…
Мать, уже не сдерживаясь, завыла, заголосила в ночь. Иван взял лопату и в нерешительности посмотрел на мать:
— Где рыть-то? Может, здесь, под яблоней… Она эту яблоню любила…
Он боялся называть то, что еще недавно было на виселице на площади Зосей.
Живая Зоська всегда, сколько он помнил, стояла рядом, бегала, носилась меж этих яблонь, игруньей была, пожалуй, побольше, чем все остальные девчонки. И голос ее бегал и прыгал по двору, как озорной солнечный зайчик. Даже странно иной раз слушать — знакомая песня становилась совсем иной — чище и лучше. Хорошо пела Зося до войны. И вот не уберегли они ее с батей, не уберегли…
Подземный образ
Это было давно. Тогда я работал теодолитоносом в реставрационных мастерских. Уже вторую неделю мы были откомандированы в большое волжское село для обмера подвалов стариннейшей, пятнадцатого века церквушки. Собственно говоря, церковь была постройки восемнадцатого века, но вот подвалы у нее оказались пятнадцатого. И никакой особенной загадки — просто кто-то в восемнадцатом решил снести ветхую церквушку и поставить новую, побогаче и в модном итальянском стиле — с завитушками.
Купечество сделало подношение, и снесли, и построили. А подвалы, подклети остались, и вот мы, реставраторы, уже в двадцатом веке приехали тщательно обмерять эти подвалы. Оказалось, что подвалов пятнадцатого века в стране совсем немного, вот и надо было выявить оставшиеся и восстанавливать что можно. Этим мы занимались вот уже две недели…
Церковь была действующей. Наверху шла обычная служба, мы же сидели в подвалах и ничего не слышали. При свете лампы мы раскапывали лопатами метровый, так называемый в археологии «культурный слой» мусора, отгребали его от стен и обмеряли освободившееся пространство.
Изредка к нам заглядывал настоятель храма, отец Алексий. Просунув седую, волосатую голову в отверстую люковину подвала, батюшка с надеждой в голосе спрашивал:
— Да неужто само государство позаботилось? Неужто бесплатно отремонтируете? Без денег?!!
Мы его заверяли, что без денег, а наоборот даже, государство дает несколько тысяч на научную реставрацию подвалов.
Причины для тревоги у отца Алексия были. За сорок лет службы ему три раза приходилось уходить из намечаемой к сносу церкви. Батюшка уходил, церковь сносили и на образовавшемся пустыре чаще всего ничего не строили.
В то самое тревожное для них время батюшка и на исповеди бы не признался, что находил утешение по в боге, а в тихой и доброй своей попадье Настасье Ивановне.
Взятая из дальней нищей деревеньки, из семьи многодетного священника отца Феофана, Настя ничему не удивлялась в городе и думала только о своем исхудавшем и пооборвавшемся Алешеньке. И не в тысячелетнем русском православии, а в тысячелетнем русском бабьем спокойствии черпал отец Алексий надежду на будущее умиротворение ожесточившихся.
Медленно тянулось время, приближая намеченное людьми будущее. Каждое утро выли по окраинам города заводские трубы, будили отца Алексия к молитве. Глядя в темное, ночное еще оконце, батюшка смотрел на соседей, бойкими тенями спешащих к трамваям.
И хоть городок оставался, по всей видимости, прежним, нависло над ним, точно сказочная жар-птица, будущее, и эта птица, взмахивая крыльями, поводя округлыми дивными глазами, искала себе место, куда бы опуститься и зажить среди людей. И вот уже совсем опустилась было, но вдруг испуганно взмыла вверх и пропала — внизу сидела другая, черная залетевшая птица, и склевывала людей, и застилала крылами горизонт, и когтила землю воронками война.
Попадья Настасья Ивановна по ночам дежурила в госпитале. После войны еще долго продолжали умирать раненые, еще нужны были каждодневные перевязки, и в тихом, обсаженном столетними липами солдатском госпитале многие в бреду продолжали ходить в атаку, командовать ротами и слышать тяжелый вой падающих снарядов.
Приходя после дежурства домой, Настасья Ивановна садилась в уголок и, опустив поседевшую голову, плакала: «Отмучился мой Федечка…»
И Федечка, и Ваня, и многие неизлечимо раненные солдаты, умиравшие неодиноко оттого, что сидела рядом ласковая их «мама Настя», заносимы были в семейный поминальник, где и отец ее был вписан и мать, расстрелянные немцами за помощь партизанам…
В будущем люди не видели ни войны, ни госпиталей, ни страданий, и им не нужна стала церковь, и ее снесли. Отец Алексий и матушка Настасья перебрались в деревню на Волгу.
К настоятелю приехал художник с подмастерьем, пареньком моих лет. Давно уже, оказывается, между ними и отцом Алексием шла переписка на предмет подновления иконостаса и росписи потускневших оконных витражей. Художник выписывался «частным образом», приезда нас, государственных реставраторов, отец Алексий никак не ожидал и поэтому испытывал теперь смущение…
Жили мы по разным избам, но столоваться приходилось в одной деревенской закусочной. В церкви мы не виделись, художник работал наверху, мы в подвале и если уж вылезали на свет божий, то скорее бежали купаться на Волгу.
В столовой художник с подмастерьем долго хлебали щи, мы шумно устраивались в другом углу.
Художника сразу окрестили Негреком, и даже не в память о знаменитом иконописце, а просто оттого, что он уж очень был неказист. На широком его лице нос вырос пеньком, на бледных щеках кустилась смятая на сторону рыжая бородка, голубые, василькового цвета глаза сидели в толстеньких поросячьих веках.
Самым интересным в его фигуре были руки. Большие, вылезающие из рукавов узкого серенького пиджака, с длинными кистями, с гибкими сильными пальцами — руки, казалось, жили отдельно от этого неказистого туловища и постоянно что-нибудь рисовали. Из любопытства я развернул несколько скомканных салфеток со стола художника и увидел мелко заштрихованную графитом женскую головку с длинной лебединой шеей и нежной полуулыбкой на губах.
За художником как привязанный ходил подмастерье — длинный, костлявый паренек в очках, с вечно удивленным лицом. Даже наш злоязычный начальник Иван Иванович не смог подобрать ему прозвища. Иван Иванович только укоризненно покачивал головой. Стоило Негреку и Ивану Ивановичу встретиться, и между ними начинался неслышимый диалог, состоявший преимущественно, как у хороших актеров или немых, из взглядов, ухмылок и небрежного подергивания плечами.
«Вот ты за деньги нанялся… халтуру мажешь, а считаешь себя художником…» — как бы говорил Иван Иванович, глядя на Негрека. А Негрек отвечал такой презрительной ухмылкой, что даже и глухому бы стало слышно: «Ну и что? А вы посносили все, а теперь толкуете о возрождении самобытной национальной архитектуры…» — «…А что я мог тогда сделать? — обижался Иван Иванович. — Не я же ломал — я протестовал… Мы храм Василия Блаженного спасли!..» — «Вот вы все такие… Я не хотел! Я протестовал! Я не знал! А между тем…» — «Но мы делали и делаем, что возможно, очень немного, но строго научно восстанавливаем утраченное, по крошкам собираем утерянное. А ты халтуришь наспех, лишь бы кое-как замазать — у темного попа советов спрашиваешь, как лучше подмазать… А он, твой поп, за литографию раскрашенную Рублева отдаст! Ему лишь бы пожалостливее лик да поярче — у старушек гривенки манить…» — «А ты…» — и так далее и тому подобное… Диалог этот можно было продолжать вечно.