Изменить стиль страницы

Тем временем на дороге залаяли собаки, и вскоре во двор шумно въехала желтая бричка. Пятрас подхватил лошадь, а Стяпас Бальсис и Акелайтис слезли и поздоровались с мужиками.

— Удачно ли съездили? — спросил хозяин.

— Удачно, отец, — ответил паныч. — Доехали до Расейняй, а сегодня из Дотнувы скачем. Не так уж далеко, а суставы зашлись.

Он потопал ногами по мураве, потянулся, раскинул руки, но, увидев, как из хаты вышли Бальсене и еще несколько женщин, поспешил с ними поздороваться. Потом достал из кармана бумажный фунтик и обратился к девушкам:

— Ну, девушки, вот вам гостинцы из самого Расей-няй. Только за это вы должны спеть. — И подал леденцы младшей Бальсите.

Бальсене приглашала гостей в горницу, но Акелайтис, как и в тот раз, отговаривался:

— Матушка, у вас на дворе так хорошо, а тут и палисадник с зеленой рутой. Прикажи девушкам вынести лавки сюда, к забору. Посидим, потолкуем на солнышке.

Девушки вытащили длинную скамью, стол и две лавки покороче, Акелайтис сел посередине и других уговаривал садиться. Но крестьяне стеснялись барина. Тогда Бальсене снова заговорила, как и в тот их приезд, восхищаясь его речью:

— Вы так складно по-литовски разговариваете — даже слушать одно удовольствие. А наши паны что и скажут, то уж не по-людски, еле разберешь. Кто же вас так обучил по-нашему?

— Кто обучил? — словно удивился Акелайтис. — А такая же матушка-старушка, как и вы. С колыбели, с юных дней я иначе и не разговаривал, как по-литовски.

Крестьяне внимательно слушали. Акелайтис повысил голос:

— Выйдя в люди, научился я по-польски, по-русски, по-немецки и по-французски, знаю итальянский, латинский и греческий, но, поверьте, для меня нет другого такого прекрасного языка, как литовский. Я всем это говорю. В позапрошлом году написал об этом в одной польской газете.

Странным казалось крепостным, что барин так славословит их язык. Пятрасу было приятно это слушать, у, него даже глаза разгорелись. Акелайтис продолжал:

— Не я одни так полагаю. Есть немало ученых, восхваляющих наш прекрасный язык, есть и люди, много написавшие по-литовски. В позапрошлом году я гостил в поместье Свирлаукис у пана Смуглевича. Проживал там вместе с нами и Симанас Даукантас, шестидесятипятилетний старичок. Ему для здоровья нужна легкая работа — побольше движения. Так он, бывало, дровишек на растопку расколет, хворост порубит, на огороде покопается, пугала мастерит, чтоб воробьев от конопли отгонять… Но очень ученый. Много книг сочинил — и все по-нашему. Твердо решил ни на каком другом языке не писать, только по-литовски. А как чудесно он описывает прошлое Литвы, ее борьбу против супостатов, нравы древних литовцев! Какие тогда в Литве росли леса! Была она вольным краем. Не знали тогда ни чужеземных губернаторов, ни становых, ни жандармов.

— Пятрас! — вдруг вспомнил паныч. — Я видел у тебя на полке эту книгу — "Нравы древних литовцев".

— Да, — подтвердил Пятрас, — но там сказано: книгу эту сочинил по древним писаниям Иокубас. Лаукис.

Паныч усмехнулся.

— Это и есть господин Даукантас. Он по-всякому себя величает, когда книжки издает: и Лаукисом, и Шауклисом, и Гирдянисом, и Рагуолисом, и Вайнейкисом, и Девинакисом, и еще иначе. Видите ли, Даукантас славы не ищет, а, наверно, хочет, чтоб люди думали, будто литовских писателей много, а не он один. Хитер этот господин Симанас — настоящий жемайтис!

— Кроме того, — сказал Акелайтис, понижая голос, — господин Даукантас долго служил в канцелярии царского правителя. А царская власть очень не любит тех, кто по-литовски пишет и книги издает. Потому-то Даукантас и скрывался под разными фамилиями. Царь даже не позволяет литовскую газету печатать.

— Вишь ты, — заметил Бальсис, — не только нам, крепостным, достается. Паны тоже должны прятаться, коли по-литовски пишут. А хорошо бы и газетку по-литовски почитать, и детей в школу отправить.

Но Акелайтис молчал, унесясь куда-то мыслями. Прислонившись к изгороди и откинув голову, он, казалось, упивался покоем этого светлого весеннего дня и солнечным теплом, ласкавшим лицо. На молодых вишнях чирикали воробьи, непрерывно сновали ласточки, за воротами на придорожном яворе каркали вороны, стрекотали сороки и возле повешенного Микутисом скворечника глухо бормотали скворцы.

Внезапно что-то мелькнуло над головами, и в огромное гнездо, торчавшее, как стог, на стрехе сеновала, широко распластав крылья, опустился аист. Птица вытянула шею, закинула на спину свой длинный клюв и радостно заклекотала, словно приветствуя свое жилье и всех собравшихся.

Блаженная улыбка засветилась на лице Акелайтиса, и он, взмахнув рукой, чеканя слова, начал:

Стая ворон и сорок, кроты и выводки мышьи,
Даже упрямые совы тепло весеннее хвалят…
Аист явился из странствий с гурьбой веселых соседей
И, на высоком коньке примостясь, пощелкивал клювом[2].

— Ах, чудесную картину весны и всей нашей природы нарисовал Кристионас Донелайтис! Жил сто лет назад такой чудаковатый пастор, большой друг и заступник крепостных. Воспел в стихах их труды, все их житье-бытье. Недавно, живя у пана Кудревича в Сурвилишкисе, я перевел на польский язык "Времена года" Донелайтиса, чтоб и поляков познакомить с этими изумительными описаниями. Многие места знаю на память. Послушайте только.

Он прислонился к забору, поднял голову, восхищенно окинул небо, поля, видневшиеся за гумном, и снова широко взмахнул правой рукой:

Солнышко всходит все выше и, в небе подолгу стоя,
Землю теплом насыщает и травам велит подняться.
Только с погожими днями нас вновь труды одолеют:
Время пришло спозаранья на барщину людям тащиться..

И еще не одну строфу прочел он крестьянам из творения великого певца обездоленных, а они слушали и дивились — так давно и так далеко от них жил этот священник, да еще и не католик, а угадал труды, беды и заботы их, крестьян деревни Шиленай. Не один мужчина был растроган, а женщины — те краешком передника смахивали слезы, когда паныч декламировал:

Знаешь ведь, брат, каково в солнцепек на поле открытом —
Жаркого пота ручьи по спине натруженной льются.
Тут и проклятое брюхо тебе докучать начинает —
Нужно, кажись, каждодневно и в брюхо что-нибудь сунуть.
Чем же бедняк-горемыка насытится, чем прохладится,
Если в его узелке лишь корки да сыр пересохший?
Сядет, вконец изможденный, сгрызет он черствые крохи.
После почувствует жажду несносную, только опять же
Нечем ее залить, ведь браги никто не предложит!
Вот и пускается с горя он к первой попавшейся луже,
Лежа ничком, задыхаясь, глотает гнусное пойло,
Где шевелятся жуки, головастиков уйма шныряет,
Тут же вдобавок и Диксас колотит палкой беднягу.

Взволновался и сам Акелайтис, нахмурился, помрачнел, лоб избороздили морщины.

Но тут Микутис и Ионукас Бразис притащили ведро с березовым соком. Девушки вынесли кувшин и несколько кружек. Бальсис наполнил кувшин, поставил на стол и попросил Акелайтиса, Стяпаса и соседей отведать вешний дар. Все смаковали пахучую, холодную, сладкую жидкость. Хозяйка с девушками принесли из хаты сыр, масло, яйца, хлеб и пригласили всех закусить — было время полдника.

Крестьяне расхрабрились, пошли разговоры про то, что всех заботило: про царский манифест, про обещанную землю и волю, про то, как Скродский заставляет работать больше прежнего, а они, шиленцы, решили не повиноваться пану. Даубарас, Янкаускас и другие старики упорно доказывали, что паны спрятали подлинную царскую грамоту, а огласили другую, желая подольше удержать людей под ярмом. Но скоро-де царь об этом разузнает, накажет панов, а людям отдаст землю, которую они до сих пор обрабатывали. Напрасно убеждали Акелайтис и Стяпас — нет никакой другой царской грамоты. Старики недоверчиво качали головами.

вернуться

2

Перевод Д. Бродского.