Расковыряв брошкой труп, она исколола ею собственную руку, чтобы заразиться тифом.

Умерла она на следующую ночь в жестокой агонии. Тихон говорил — от трупного яда.

Теперь, когда дом, недавно шумевший беззаботными голосами казачат, обходили и объезжали за версту — больше даже из суеверного страха, чем из-за боязни заразиться, — каждый, подходящий к нему, был на виду. Но после того, как однажды при ночном обходе комендант заметил убегающего от школы человека, ревком решил ставить сюда охрану.

Гаше и Тихону ночами стало не так одиноко. Казаки, стоявшие в карауле, часто заходили в сени обогреться. Стали подходить к печи и двое-трое больных, уже пересиливающих хворь. Теперь можно было отлучаться из лазарета.

Дома царило запустение, стояла нежилая стужа: старуха едва управлялась со скотиной, до хаты у нее уже не доходили руки.

Прибежав как-то ночью помыться, Гаша долго растапливала на кухне печь, озябшими пальцами строгала стружку и громко ругалась, проклиная свое житье. Баба Ориша пошла в сени за водой, чтобы налить чугуны, но вода в бочке замерзла. Гаше самой пришлось рубить лед, ворочать чугунами. Когда, наконец, опустилась в корыто, усталость так сморила ее, что блаженно оцепенев в тепле, она задремала. Вспугнул ее дрему легкий скрип половиц. Она еще не проснулась, а глаза уже открылись, как бы сами собой.

От двери с хлебной краюшкой в зубах шел к ней на цыпочках Антон. От румяного с мороза лица его клубился легкий парок, руки, которыми он балансировал, от широких рукавов черной будничной черкески казались огромными крыльями коршуна. Гаша вскрикнула, сжимаясь в комочек.

— Ой, уйди! Ступай, ступай отсюда, охальник бесстыжий! Куды ж ты! Не вишь, нагишом я! А-а!

Антон, улыбаясь и жуя краюшку, продолжал идти на нее.

— Да ты что это? Сейчас кипятком плескану… А ну, повертывай отсюда!

Только ущипнув ее за скользкую грудь и получив здоровую мокрую затрещину по шее, Антон повернул обратно. Отплевываясь мыльной водой и крошками, он со смехом выскочил из кухни. Подглядывая в дверную щель, он продолжал дразнить Гашу, пока та торопливо домывалась:

— Пусти, спину потру… Небось не достанешь?.. Жинка ты мне или кто? С грязной спиной ходить будешь — не подпущу к себе, вот так и знай…

— Эка испужал! Хочь бы век до тебя не касаться, хочь бы разок выспаться!..

— Так уж и век, Агафья Кирилловна? Погляжу, погляжу…

И уже другим тоном:

— Поела ты уже ай обратно забыла? Теща нонче хлебы свежие пекла, дюже духовитые вышли. И скажи ты, каким нюхом я учуял, что ты нонче дома?! Едем с заставы — еще из-за речки огонечек приметил… Никак, думаю, из нашей кухни светится, значит, Гашутка домой прибегла…

— То-то ж, нюхом своим форсишь, когда я понарошку пол-окна не завесила, тебе посветить… Знала, что в первой ты нонче смене…

— Ага! Дожидалась, стало быть? Где же тебе цельный век без меня прожить?..

— Ох же и форсун! Ох же и трепач! Ты вот, чем зря брехать, подхватывай-ка шайку да на двор выплесни… Не меня, не меня цапай, — корыту вон гляди… Ну, ну, а то сейчас в обмылки чубом…

Прибравшись, наконец, они сидели на лавке напротив открытого зевла печки, где червонно догорали угли, дыша благодатным теплом. Капризно надувая губы, Гаша отчитывала мужа за то, что вчера не выбрал минутки забежать в лазарет. Подлащиваясь, он взялся расчесывать ее мокрые, спустившиеся до колен волосы. Скользкие, непромытые в свернувшемся мыле, они сильно отдавали керосином, путались на гребне.

— Кибировцы обратно баловались… Цельный день проторчали на старой станице да у змейского моста, на них глядучи… Мишка Савицкий все куражится, стерва, дразнится через речку, знает: не достать… Кинулись наши давеча за ним, да напоролись — в засаде чуть не сотня кибировцев. Коней только зря загубили. Под Федькой убили, Устинов обмакнулся в ледяную воду, теперича в воспалении сдыхает… Ну и прет же от твоих волосьев, литру цельную что ли вылила на них?

— Зато вша до меня не липнет… Тихон говорит: керосин — первое от них средство, гниды — и те сколупываются…

— Тихон, Тихон… Понимает он много, твой Тихон… Золой надо мыть. Спортила косу, да и только… Тьфу ты! С Карачая моего куды приятней репьи обдирать…

— Ну и отдай сюды гребенку!.. Ступай ему хвост чеши, а меня не трожь… Да, а куда ты его поставил? Мать сарай отперла?

— А я, чтоб не булгачить никого, в казарме его оставил… Пешака прибег… А как это ты нонче надумала вырваться?.. Ну, не крутись, запутался тут…

— А дядька Платон, который из Лабинской родом, говорит: ступай, девка, до дому да и выспись всласть, я уже на поправку стронулся, погляжу тут за тебя… Хороший он мужик — дядька Платон. А еще нонче у нас Гордей Лукич встал… Ей-бо, не брешу!.. Тот самый, который все по Шкуре стрелял… Как ночь, так он: "Стой, Ванька, подай единую… Я ей по Шкуре-генералу, чтоб искрошить его, как он — нашего комиссара"… Думали с Тихоном, что и не утихнет он совсем, так и помрет в буйстве… А нонче подсела я к Корзуну, а за спиной таким вот сипуном: "Нянька, жрать хочу!" Я как подскочу от радости, гляжу на него во все глаза. А он: "Чего пялишься, не вишь, на землю вертаюсь… Щей поднеси, из сенцев дюже пахнет ими…" Ну, съел он целую миску, ей-бо! Говорит: "Теперича все. Считай, девка, выкарабкался раб божий Горней сын Лукьянов", — и обратно про Шкуру: "А что, девка, на фронте как? Шкуро с Деникиным близко?". Спужалась я, думала, опять бред, а он глазами такими-то ясными глядит, повторяет: "Я тебя про фронт спрашиваю. Я когда слег, Невинку наши сдали… Теперича небось до Минвод дошел?.. А я: "Да нет, где там до Минвод! Обратно их к Невинке погнали!.. Он глядит, головой качает, а я не знаю, куды и глаза девать… Дядька Василь давеча был у нас, говорил Тихону: в Моздоке Деникин… Верно это, Антош?

— Гм… Говорят. Кажется, так… А ты не крутись… Чертова гребенка, давно б такую выбросить… Ты, того… Не дюже сердцем полошись… Деникин, Деникин… Авось и его, как Бичерахова, спровадим.

— А я и не полошусь… Теперича мы все одно непобедимые… Тихон говорит: раз народ учуял радость борьбы за свободу, его уже никакой силой под ярмо не запрешь… Верно говорит! Я вот по себе уже чую: да ни за что по тем порядкам, как были, не стану жить! Вот ни за что, хочь убей меня, растопчи меня, а я ни атаману, ни царю, ни попу не подчинюсь! Да и ты ж так! Да и другой и третий!.. Вот нехай и спробует нас Деникин пригнуть. Нонче он, может, и попридавит нас, да мы все одно поднимемся, не там — так тут выпрем, ровно тесто из дежки, дрожжами с хмелем заправленное… Так я говорю?

— Ой же и жинка у меня, чисто Василиса Премудрая! Как тесто из дежки!.. Вот так сказанула! А ну, поцелую!.. Мм… сладкая нонче, чистенькая! Голубочек мой беленький…

— Ой, не щекоти!.. И когда только усища свои отрастишь, чтоб помягче стали!.. И кто ж так целует?.. Вот я тебя поучу…

Гребенка, выпав из Антоновой руки, покатилась под лавку, язычок в лампе, вспугнутый порывистым движением, мигал долго и тревожно.

Это была их последняя счастливая ночь… Через неделю Антон свалился в сыпняке.

Сгорали в тифозном жару и Гаврила Дмитриев, Захар Литвишко, Степан Паченко и много еще бойцов из красной сотни.

XIX

Тишина, повисшая в комнате, была напряженной, как воздух перед грозой.

Цаголов, стоя с неподвижным, суровым лицом перед членами ревсовета и штаба, глядел прищурившись на окно, выжидал, пока люди переварят сообщенное им только что решение окружкома.

Под окнами ревсовета хрипели и звякали трензелями оставленные у коновязи кони. Где-то, должно быть, на соседней улице, протяжно кричали погонщики арб — арбами возили щебень с Астаудона на линию обороны. За стеклами медлительными тенями скользили редкие снежинки. Ознобно кутаясь в бурку, Георгий проследил за самой крупной из них, разжал спекающиеся в жару губы.

— Город решено защищать до последней возможности не только потому, что надо прикрыть хвосты Одиннадцатой армии, уходящей в степи, но и потому — и главным образом потому, — что последний оплот Советской власти на Северном Кавказе не должен пасть бесславно, на глазах у горского Населения, уже принявшего нашу власть, поверившего в нее. Сдать Терек без боя — значит, политически дезертировать и навсегда умереть для нашего края… Таково мнение крайкома партии и лично товарища Серго…