— Да эта хвороба больше до обессиленных цепляется, до оголодавших… А вы — какие вы оголодавшие?..

— Ты, молодайка, за всех не пекись… Не оголодалые мы, не с чего: слава богу, хлебушек свой схоронить сумели, да и тифу не боимся — видали в седьмом году, — отпарировала старая Дзюбиха. — Да только пострашней тифу с Кубани вон двигается… А я, милка, хочь и толику пожила, а как Нюрка Штепи-ха, поковырянной, не хочу помирать… Вот тебе и весь сказ… Ступай, откуда пришла…

Так и пришлось Гаше вдвоем со студентом Тихоном Городничим надрываться на нелегкой работе. Правда, числилась у них еще одна помощница — Мария Макушова. Появление ее в лазарете было неожиданным и странным.

В первый же вечер, как только привезли больных, Тихон, хлопотавший во дворе, увидел, как молодая женщина в короткой шубке несла по улице связку книг и, указав на нее, спросил Гашу:

— Чья такая грамотейка, гляди? Хоть бы пару книжиц уступила… Ночами спать не придется, книга б и выручила… Мне первое средство от сна — книга…

— Мария Макушова это, атаманова бывшая жинка… В хату макушовскую ревком нонче беженцев вселял, так она, видать, ходила книги забрать…

— А-а… Так, может, попросить сходишь?

— А в голос читать станешь?

— Почитали б и в голос — было б чего…

И Гаша пошла. Догнала Марию у халинских ворот. Та выслушала ее молча, также молча развязала на крыльце стопку, выбрала две книги.

Глядя на ее бледное и нездоровое, точно мукой посыпанное лицо, Гаша неожиданно сказала:

— Шла бы ты в лазарет к нам, Марья, дело б у тебя было, книжки больным бы читала… А то скушно живешь — молодая, бездетная, куды дни тебе расходовать?

Холодным изумлением плеснуло на Гашу из зеленоватых халинских глаз и, слегка конфузясь этих глаз, она тихо прибавила неотразимые Ольгушины слова:

— Ты хочь и не наша, но ты ж женщина, Марья, а милосердие — первый наш бабий долг…

— Да, милосердие, милосердие, — рассеянно прошептала Мария.

Потом долго молчала, глядела поверх Гашиного башлыка, прищурясь, тревожно подрагивая веками. Наконец, вяло разлепила губы:

— Значит, можно мне в лазарет? Подумаю…

А ночью явилась. Долго ходила меж нар, ни о чем не спрашивая ни у Гаши, ни у Тихона. Всматривалась в бледные лица с черными провалами ртов, бормотавших в бреду несуразицу. Остановилась возле красноармейца-таманца и присела рядом, на край дощатого топчана.

Позже Гаша с удивлением заметила, что таманец тот формой головы, овалом лица и цветом волос походил на Семена Халина.

Утром вся станица говорила о разгроме халинской банды, о гибели Семена, но Мария, как ни в чем не бывало, пришла и села около своего таманца. Он метался в жару, обливаясь потом, сбрасывая на пол старую шинель. Мария терпеливо и молча, как автомат, обтирала его лицо своим батистовым платочком, поила молоком из изящного кувшинчика, принесенного из дому.

К другим больным она не поднималась, ни на чей зов не откликалась, будто и не было никого вокруг.

Гаша, суетясь тут же среди больных, с опаской и любопытством поглядывала на нее, не решаясь заговорить. Не знать о смерти брата Мария не могла: вся улица слыхала, как голосила в своем дворе старая Халиха. И как раз после этого Мария пришла и ухаживает за красноармейцем, и даже, может быть, большевиком, участником героического перехода Таманской армии. Это было непонятно, и Гашу томило какое-то недоброе предчувствие.

В обед Марию позвали во двор помочь внести цебарки с варевом, привезенные Поповичем из казарменной кухни. Она не откликнулась, не поднялась; как сидела спиной к дверям, так и осталась сидеть, по-старушечьи сгорбленная, с забытым на голове пуховым платком.

Тихон, присматриваясь к ней, заметил как-то:

— Мне кажется, она не совсем в уме… Приглядеть за ней надо бы…

Когда Гаша рассказала ему о Халиных и о Марииной истории, он, покачав круглой бритой головой, заговорил, употребляя незнакомые Гаше слова:

— Вот она, гнилая, недоученная интеллигенция! Мало ли ее сейчас мечется по русской земле, выброшенной из привычной колеи, не понимающей ни той, ни другой стороны, ни их взаимной злобы и стремления убивать… Жидок и слаб мозг у такой полуинтеллигенции, склонен чего-то искать в потемках собственной души. Пройдет время — и тот, кто не успеет сойти с ума, обязательно определится на какую-то сторону — либо нашу, либо наших врагов… Таков закон классовой борьбы.

— Так и Марья, может, еще определится? — доверительным шепотом спросила Гаша.

— Какое там! Эта уже конченая! — махнул рукой студент.

Гаша жалостливо поглядывала на Мариину неподвижную спину и тревожить ее больше не решалась.

Редкий день Гаше удавалось на часок вырваться домой, помочь матери по хозяйству, постирать и поштопать одежду Антона. Иногда Антон забегал к ней сам, и тогда, урывая у дела короткие минуты, они стояли в темных сенях, прижавшись друг к другу, обжигаясь жаром неистраченной страсти. Гаша смеялась сквозь слезы:

— Может, от того оно и слаще, что через труд каждый раз дается?

Иногда, будто опомнившись, она думала: что же это творится с нею, почему она вместо того, чтоб целиком отдаться семье, мужу, торчит днями и ночами в этом бредовом, вшивом аду? Ведь никто не нанимал ее сюда, не платит ей и не неволит. И почему ей больше других надо, и почему это в ревкоме, да и в станице глядят на нее как на ответственную за весь лазарет?

Но и в немногие минуты этих предательских раздумий с укором стучалась к ней память о товарищах августовских баррикад. Да и Тихон Городничий, студент-недоучка с его длинными патетическими речами, доставал до самых глубин ее недремлющей совести.

Длинными мутными вечерами, когда половина больных забывалась сном, а остальные, намаявшись и охрипнув в бреду, притихали от бессилия, Гаша и Тихон разжигали голландскую печь; грея в ее красном жарком пламени вечно зябнущую после болезни спину, студент начинал рассуждать или читал книжку.

Многое из его речей Гаша не слышала, так как чаще всего, усевшись в своем темном углу возле порога, дремала, уткнувшись носом в колени, но то, что слышала, западало на самое дно памяти.

После ночи, проведенной вот так, на корточках возле печи, Гаша на заре принималась за дела. Бегала с ведрами и тряпками, сжав зубы, подтирала рвотную жижу и черную тифозную пену, подавала воду и отжимала тряпки для пылающих лбов, кормила с ложки и сажала оправиться. До зеленой ряби в глазах изводился и Тихон. И все же чистоты, и порядка — единственного в их условиях средства борьбы с сыпняком — удержать не удалось. Уже к концу недели школа, несмотря на все их усилия, пропиталась смрадом ночлежного дома, в котором запах грязного тряпья мешался с запахами карболки, керосина, гашеной извести; стены пестрели плевками и островками вылущенной штукатурки.

На третий день появился первый покойник. Это был тот, примеченный Гашей еще в дороге рыжий казак из кочубеевской бригады, о славных делах которой немало порассказал ей Тихон.

Схоронить кочубеевцев Легейдо прислал двух бойцов. Ландарь сколачивал у сарая гроб, и весь день в ушах у Гаши стоял стук его топора.

Еще дней через пять перед вечером умер, не приходя в сознание, Мариин таманец, у которого, кроме сыпняка, была над ухом загноившаяся рана. Мария не ушла в эту ночь домой, сидела возле него, ссутулившись, тупая и безразличная к окружающему. Из-за нее не решались вынести покойника. Гаша, едва дождавшись утра, побежала в казарму за казаками, а вернувшись, застала в лазарете странный переполох: все больные, которые были в сознании и могли передвигаться, теснились серым горячим кольцом в углу, где стоял топчан таманца, ругали кого-то сиплыми злыми голосами:

— Дура, жизнь свою не придумала, как израсходовать…

— Интеллигентная, видать, бабочка… Они завсегда жизни больше боятся, чем смерти…

— Горя, видать, народного не нюхала, вот свое и закрыло ей весь мир…

— Эх, баба, срам-то какой — нонче от собственной руки помирать!

Гаша кинулась в угол и замерла: навстречу ей Тихон выводил Марию, безвольную, жалкую, с оголенным плечом и изорванным рукавом.