Объезжая обоз, Мефод с Гаврилой приостановились возле брички, покрытой грязной рогожей. Ни узлов, ни шаек и корыт, торчавших на других возах, здесь не было. На передке сидела, поджав под себя ноги, немолодая русская баба с тремя ребятишками, приткнувшимися к ней под шаль, будто цыплята под крыло наседки. Видно, не первый час сидели они так в полном оцепенении: в складки старой шали, на сгибы детских рукавов поземка намела уже сугробцы снежной пыли.

— Тут, видать, с усердием шакалы поработали. Ишь, баба с дитями на голеньком месте осталась, — буркнул Мефодий.

Баба не шелохнулась, лишь тусклым голосом отозвалась:

— А нашего добра не берут, кому оно теперь…

Гаврила, недоуменно взглянув на нее, приподнял край рогожи и тут же с тихим вскриком отпрянул: на возу рядком — голова к голове — лежало два мертвеца, бородатый и помоложе, с сизо-багровым студенистым натеком из-под содранного и смятого, как салфетка, скальпа.

— Матерь божья! — рука Гаврилы привычно взметнулась ко лбу для крестного знамения, но замерла на полпути. — Царствие небесное, — механически договорил он, опуская руку на луку седла.

— Кем тебе будут-то? — хрипло спросил Мефодий.

Баба ответила все тем же бесцветным голосом:

— Муж да свекр… Кабы не кинулись соседям-керминастам на подмогу, гляди, живы были бы… Цельная шайка с кинжалами налетала, куды ж обороняться-то?

Казаки, скинув папахи, помолчали. Мефодий хотел было спросить бабу, зачем же она трупы везет, схоронила бы да детям одежду лишнюю прихватила, но передумал. Сказал подъехавшему Сакидзе:

— За старшого останешься тут, Семен. Возьми еще пятерых: Карася, Проценко, Гетало… Еще Аким-ку с Гуркой оставляю… Дождетесь второго обоза, организуйте перекидку: половину в Христиановку направьте, половину до нас — там Василий смекнет, чего и как. Да чтоб в Змейку не вздумали уехать. Эту бабу, слышь, до меня лично доставь. Нехай Марфа приветит, обогреет, все чтоб чин чином было. Слышь? А ежли до завтра не поспеем воротиться, подсобите бабе схоронить своих.

Сакидзе, молча козырнув, развернул коня.

Разгулявшаяся поземка заметала следы, широкой виляющей стежкой уводившие в глубь длинной и узкой балки. Встречный ветер нёс в лицо колючую крупку; продвигаться становилось все труднее. Кони тяжело дышали, струились испариной. Казакам пришлось спешиться в тот самый момент, когда впереди сквозь белесую муть обозначились постройки маленького хутора. Легейдо, прихватив Антона, пошел в разведку.

Гаврила нервничал, наблюдая, как переползают они с сугроба на сугроб, широко загребая снег. Даже сквозь поземку заметить их было нетрудно, а неизвестно, какой враг был там, на хуторе. Будь его, Гаврилова, воля, он вообще бы не стал рисковать и вести отряд по этому длинному языку, в эту чертову пасть-щель, на дне которой — логово неизвестного зверя. Только Мефоду, с его раздольем душевным да лихостью, любая вылазка нипочем. "Впрочем, — одернул сам себя Гаврила, — не было ж еще такого, чтоб у Легейдо что-то не получилось… Таким-то красному командиру и должно быть!.."

Казаки успели порядком озябнуть, пока дождались возвращения разведки. Легейдо, обдирая с усов намерзшие сосульки, делился своими соображениями:

— Сил там, по всему видать, супротив наших вдвое больше, а то и вдвое с половиной. Пулемет есть, с чердака хаты глядится прямо на выход с балки… Так что в лоб бить нам расчету нет. Обождем ночи, зайдем с той стороны, со спины… К ночи, кстати, поперепьются они, повалятся с ног… Телку во дворе зараз свежуют, к кувду сбираются. Хай подгуляют маленько, тут мы их и накроем… Беженцев поободрали они, что надо: под сараем скота полнехонько, кони табуном толкутся. Спасибо скажут нам люди, как возвратим их добро…

Зимние сумерки густые, беспросветные, навалились рано. В ожидании полной темноты казаки сидели на корточках за сугробом, закутавшись с носами в башлыки, похлопывая захолодевшими руками. Легейдо объяснял, какими овражками и канавками легче подойти ко двору, чтоб не встревожить собак, как влезать на чердак с тыльной стороны крыши. Казаки загорались охотничьим азартом, маялись от нетерпения. В успехе никто не сомневался: так было всегда, когда командовал Мефод.

И, когда час спустя отряд обрушился на бандитское логово, враг был сметен его дружным и стремительным, как смерч, натиском.

На рассвете, увозя трофеи и угоняя с десяток плененных, отряд выходил из балки. Позади, выплескивая алые блики на крутые заснеженные склоны, разгорался пожар: по приказу Легейдо опустевший хуторок вместе с оставленными в нем трупами врагов был подожжен, дабы не быть впредь пристанищем всяким летучим шайкам. И где-то там с собственной пулей в виске, уронив голову на край стола, ожидал второй своей смерти Семен Халин. Рядом с ним, обняв неизменную гитару, почивал копайский прапорщик; ржавое пятно его крови увозил на клинке его знакомец, Лукерьин свояк.

Языки пламени заводили вокруг дьявольский свой танец, зло рассыпались искрами, подбираясь к чадным своим жертвам.

А там, где огонь уже прошелся, в очищенном воздухе витали запахи талого снега и трав, обнажившихся на склонах. Воздух казался весенним…

XVIII

Ночью в дальнем углу казарменных нар под дружный храп соседей шепталось четверо. Прикрываемые ладонями цигарки посвечивали в темноте злыми глазками.

— Теперича, как пить дать, тифу нам не миновать, — на низких нотах заводил Мисик. — Цельный рассадник вшивый завелся — чего ж еще!

— И скажи ты, нисколечко-то с обществом своим не считаются большевики наши. Приперли полсотни вшивяков да беженцев без числа и — нате, любите, выхаживайте… Да еще баб наших к милосердию призывают, — пришепетывая от негодования, вторил Свищенко.

— На кой ляд им твои детишки да бабы, когда им босятская власть дороже… Перед Владикавказом выплясывают…

— А тиф, он, братушки, чисто пожар по засухе, так пламенем в одночасье и захватит. За неделю может станицу выкосить, — горячечно прошептал во тьму приподнявшийся на локтях Алихейко.

— Господи святы! — испуганно крутнулся в своем углу Юзик.

— Так бы вот взял да и подпалил собственной рукой эту чертову школу со всеми ее вшивяками… Ну, покуда нехай, нехай… Но, не дай господи, захворает кто в моем семействе — тогда берегись головки, я этот тиф — по ветру с огонечком, по ветру!..

Алихейко огляделся, прислушался к храпу соседей и наклонился вперед, обдавая шептунов горькой вонью махорки:

— Трепешься, Свищенко, а ведь мысль-то верную высказываешь: подпалить школу, чтоб от тифа станицу вызволить. А когда свалишься хворый, тогда поздненько будет…

На минуту в кружке стало тихо, слышно было лишь отяжелевшее дыхание. Беспокойно замигали цигарки; в парном, пропахшем портянками воздухе вяло полз махорочный дым.

Наклонясь к самому лицу Алихейко, Мисик придушенно проговорил:

— Либо приказ такой был? С Полторацким видался? Гуторь-ка шибче, как на духу…

— Ну, и видался… Тулитесь-ка до меня ближе, байку скажу…

…По станице плелись нехорошие разговоры. Бабы, несмотря на усилия ревкома и самой Гаши, наотрез отказывались ухаживать за больными. В первый день, когда надо было прибрать школу, помыть и побелить классы, соорудить нары, топчаны, пришло, правда, несколько своих: Лиза Савицкая, Агафья Сакидзе (сестра Федора да Мишки Нищеретов), жены Поповича да Дмитриева. Потом одна за одной исчезли. Лиза, застудив на сквозняке свой ревматизм, валялась дома, Поповичихе и Дмитриевой, как и Марфе Легейдо, в пору хоть дома управиться — у каждой было по куче детей.

Пробовала Гаша уговорить тех баб, с которыми летом ходила выручать партизанских жен, но никто, даже старая Дзюбиха, не отозвался на этот раз на ее зов.

— Хворости спужались! Эх, вы, а еще казачьи жены… Казаки каждый день с бандюгами сражаются, а они задами трясут! — стыдила Гаша, пряча накипающие слезы обиды. И повторяла то, что узнала о тифе от студента-санитара: