— Кто такая?
— Не нашенская, видать…
— Чего шаталась?
— Я за ней с самой заставы слежу: идет кто-то, баба ли, мужик — не разберу, а чую — не наш человек, потому как тропы промежду окопов не знает, идет наугад…
— То-то наугад, покалечилась… Кровищи из нее — руки перемарал…
— Баб наших разбудить что ль? Помогут…
— В штаб ее — неизвестно чья личность. Может, подосланная.
— В штаб, знама… Там и Ольгуша со своим красным крестом поможет…
В домике, куда привели Гашу двое курских парней и старик-железнодорожник, было людно. У ворот стояли кони, во дворе и у парадного крыльца толкались вооруженные мужики, а в самом доме, видно, шло какое-то спешное заседание. Гашу провели через комнату, где вокруг стола с большой картой стояло несколько мужчин. Прямо напротив одного из них на стене висела жарко горящая семилинейная лампа, и Гаша успела разглядеть черные усы под горбатым носом и огромную шевелюру круто кудрявых волос.
В комнатке рядом, где в углу стояло несколько винтовок, а на широкой плите, застланной клеенкой, лежали клочья ваты и белых тряпок, девка одних лет с Гашей, широколицая и глазастая, в застиранном платочке с красным крестиком, принялась перевязывать ей шею, а человек со скрипучими ремнями через плечо — один из тех, которые только что были за столом с картой, — пришел допрашивать ее. Гаша не видела его, потому что девка, перевязывая, упорно поворачивала ее лицом к лампе, висевшей в простенке, и человек все время оказывался за спиной. Гаша плакала скупыми слезами, сморкалась в подол нижней юбки и отвечала на вежливые расспросы с такой откровенной озлобленностью на судьбу, что человек уже через пять минут убедился в ее абсолютной искренности. Уточняя детали, он спросил:
— На коне, говоришь, приехала? А где конь? Тебя же без него задержали…
— А никто меня не держал, сама я покликала, как в яму свалилась, — досадливо дернулась Гаша. — А коня я в крайней хате, подле церкви, бросила. Там еще баба брюхатая есть, с хлопцем за ворота вышла, спужалась, не хотела на сохранность коня принять, да хлопец — Аверкой его кликала — уцепился… Спортит он мне коня, чую… А фамилия той бабы Казаркина… Я нарочито спросила, чтоб животину вернуть, как обратно ехать стану…
— А правду говорит, — вступилась девка. — Есть такие Казаркины возле церкви; муж — на "Алагире"[17] мастером, а она в положении… А еще у них Аверка — подросток… Имя редкое…
— Обыщите ее, Ольгуша, для собственного спокойствия и оставьте при себе, завтра видно будет.
— А я вам што, купленная? При себе оставь! — крикнула Гаша. — Мне итить надо, казака моего шукать. Помогли — на том спасибо, а держать меня неча…
— Дурная, куда пойдешь в темень! — сказала Ольгуша, когда человек, не слушая Гашу, крепко закрыл за собой дверь. — И где он, твой казак? Небось и этого доподлинно не знаешь?
— Не знаю! И куда попала, не знаю: белые вы чи красные!? Потому как мне все одно… Я мою долю шукаю, а тут хочь передушитесь, — глотая слезы, говорила Гаша.
— Ох, и темная ты, казачка! — с сожалением сказала девка и деловито прибавила:
— Ну, давай я тебя обыщу, потом вон лезь в угол, за плитку, да спи..
— Проваливай, милосердная! Ишь, лапать она меня станет… Ишь ты!
— А ты не очень! С мамкой так можешь разговаривать. Не то покличу сейчас часового-красноармейца, он тебя как надо обсмотрит. Когда речь идет о защите революции, у нас нет никому пощады. Ясно? Давай, повертывайся!
Голос у девки был так строг, а слова такие непростые, что непривычная робость вдруг сковала Гашу. Враз высохли слезы, исчезла саднящая боль в шее. Растерянная и подавленная стояла она, пока "милосердная" перетряхивала и выворачивала ее одежду, ловкими сухими ладошками шарила за пазухой, ощупывала пояс юбки. Потом она отпустила Гашу и, сев на табурет перед плиткой, принялась рвать и заворачивать в бумажки клочки ваты. В ее молчании пристыженная Гаша чуяла недружелюбие, и предательская робость ее все усиливалась. Из своего угла она хорошо видела лицо Ольгуши. В свете лампы оно казалось, совсем голубым, матово-прозрачным, как фаянс; под глазами до самой середины щек лежали стрельчатые тени от ресниц. "Не сыто живет, лицом бескровная", — со злорадной удовлетворенностью соперницы подумала Гаша. А то, что девка эта — соперница ей, Гаше смутно подсказывала интуиция. Как и она, Ольгуша по характеру — заводила, хозяйка на своей улице, чужого мнения не привыкшая слушать. "Подумаешь, атаманша, — размышляла Гаша, — лицом-то ей далеко до меня, да и станом не так вышла…" И, постепенно осмелев от утешительных сравнений, она решилась заговорись:
— А ты чья же будешь, милосердная?
Ольгуша, не поднимая головы, откликнулась с достоинством:
— Я здешняя, с Воздвиженской[18] улицы, слесаря Хомутова дочка… Меня тут все пролетарии знают…
— А-а… этому милосердному делу обучалась где-либо?
Девушка помедлила с ответом, и Гаше показалось, что вопрос чем-то задел ее.
— Нигде я не училась… Чего привязалась?
С улицы послышались далекие выстрелы, сначала ружейные, потом дробно протекал пулемет. Ольгуша вскинула голову, насторожилась, подалась вся в сторону зияющих черных окон. Гаша смотрела туда же, испуганно прижавшись к стенке.
Через минуту Ольгуша сообщила:
— Возле Апшеронского собрания добивают контру. Молодцы наши, не отдали вокзала! Да и на нашу улицу с моста не пропустили… Ох же и было там, когда казаки с Московской прорвались…
Тут, взглянув на казачку, она запнулась и замолчала, рассердившись на себя. Но возбуждение, вызванное воспоминаниями о событиях прошедшего дня, не проходило, и Ольгуша через минуту заговорила снова, правда, на другую тему.
— А насчет учиться — так учиться я буду непременно. Вот добьем контру — первым делом иду учиться… На доктора!
В глазах ее, вскинутых на Гашу, блеснул такой огонек, что та сразу поняла, что у Ольгуши это такое же заветное, как у нее любовь, и, как ни смешно ей показалось: баба — доктор! — она удержалась от улыбки, серьезно сказала:
— Ай баба дохтором бывает?
— А то как же! — охотно откликнулась Ольгуша. — Еще как бывает… Только трудно ей, конечно… Царизм женщину никак не хотел учить, тем более, если из простого народа… Вот почти и не было у нас женщин-докторов. А теперь — другое дело…. Власть будет наша, пролетарская. Понимаешь, какую жизнь мы на земле устроим?.. Перво-наперво будет полное равенство наций, мужчин и женщин, рабочих и крестьян… А потом… — затронув, видно, любимую тему, девушка не могла уже остановиться. Слова ее порой были так похожи на те, которые говорили дядька Василий, Мефодий и Марфа Легейдо, что Гаша, забывшись, слушала ее с таким же удивлением и интересом, с каким, бывало, слушала их.
А за окном в суровом молчании шли и шли куда-то по направлению к центру люди, в одиночку и группами, все одинаково суровые и сдержанно-возбужденные. В центре и где-то на юго-восточном краю города хлопали выстрелы; они то становились явственней, то глохли, вновь удаляясь. Ольгуша перестала прислушиваться к ним и все рассказывала про свою Курскую рабочую слободку, про отца — лучшего слесаря в железнодорожных мастерских, про митинг, посвященный открытию четвертого съезда, про вагон-штаб нового Чрезвычайного комиссара, который нынче переселился вот сюда, в этот дом. Она знала так много и рассуждала о войне, революции, съезде так деловито и по-домашнему просто, что Гаша, заслушавшись, вновь как-то оробела перед ней.
День у Ольгуши был переполнен событиями, а поговорить, несмотря на то, что кругом были люди, не удалось ни с кем. И вот теперь она, как одержимая, разговорилась перед незнакомой девкой, да еще казачкой, бог весть как попавшей сюда, в самое сердце организующейся красной обороны. Впрочем, рассказывая, она внимательно следила, как девка реагирует. А та — ничего, слушает, скособочив забинтованную шею, только глаза блестят. Всего один раз и перебила вопросом: