К обеду одна из лучших Сунженских сотен, только что подошедших на помощь мятежникам, была брошена на желтый особняк на перекрестке. Из двора кирки, что стояла наискосок от особняка, на углу Гимназической, выставилось черное жерло полевой пушки. Уже через четверть часа прямым попаданием был разрушен простенок между крайними окнами на втором этаже, разбито межэтажное перекрытие у самой лестницы.

Ольгуша едва успевала перевязывать раненых, которые получив "заплатки", тут же хватались за оружие. Гаша оказалась плохой помощницей. Забившись под лестницу, она тряслась в липком ознобе, считая минуты, как ей казалось, последние в ее жизни.

Снаружи, в стену напротив, со свистом впивались пули, над самой головой невыносимо грохотали сапогами красноармейцы, громыхал перетаскиваемый от окна к окну пулемет.

Вначале Ольгуша пыталась вытащить казачку из ее укрытия, но та только забивалась глубже.

— Боязно! Поди сюда. Ольгушка! Аль в тебе страха нет? Брось ты их…

— Страшно, а то как же! — долетал сквозь грохот и треск Ольгушин голос. — Да люди ж тут, все мои соседи, как же это я их брошу…

Ближе других к Гаше стоял, сутулясь у смотрового оконца в парадной двери, сухопарый пожилой рабочий с кирпичным румянцем во всю впалую щеку. В дымном снопе света, падающем из оконца, Гаше видна была одна его щека, морщинистое ухо и клок полуседых волос, выбившийся над ухом из-под замусоленной кепки. Стрелял он из обреза с закопченным ложем неторопливо, как и все, экономя патроны. И всякий раз после выстрела крякал, без суеты приседал на корточки, чтобы зарядить обрез. Гашу он вовсе не замечал, будто и не было ее рядом. Остальные пятнадцать человек разместились с Огурцовым у окон в большой угловой комнате.

Когда где-то над головой разорвался первый снаряд, Гаша с криком кинулась к двери, которая вела во двор. Но дверь была завалена, и она с ужасом повернула обратно. По лестнице, гремя пустым ведерком, сбегал красноармеец.

— Сестрица! — крикнул он. — Воды со двора шибче! Пулемет плавится… Ба-а!? — и замер с протянутым ведерком.

Гаша, как ни была испугана, тотчас узнала его. Широкое, закрапанное веснушками лицо, желтоватые волосы, глаза в веселом прищуре — тот самый, которого зимой на базаре она перевязывала своей капкой. А он обрадовался, будто родню увидел:

— Ба-а! Казачка из Николаевки!.. Запомнил тебя, уж больно красавица, да и добро мне сделала… С нами ты?! Я тогда уже чуял — быть тебе с нами… Вот же есть чудеса на свете…

Приглядевшись, он увидал, как в глазах у девки мечется страх. Вспомнил и свою первую встречу с огнем, свой страх; сказал так просто и деловито, как о деле вполне естественном:

— В таких случаях перво-наперво надо делом заняться, оно за делом-то и про страх забудется… Ну-ка, дверь отвалим, там во дворе дыру с водой давича видел…

Непослушными руками Гаша ухватила за ножку стол, потянула на себя. Красноармеец помог ей. Через минуту они вдвоем разобрали баррикаду, и парень пинком ноги распахнул дверь. В ту же секунду со двора грянул выстрел, и пуля жигнула где-то совсем рядом. Гаша отпрянула назад.

Прибежал Огурцов, распоясанный, со слипшимся на лбу рыжеватым чубом. Присев на корточки, быстро глянул во двор, сказал скороговоркой:

— Из подвала стреляли, гляди-ка вправо, на теневую сторону… Видать, хозяйский сынок. Говорил ведь, когда позицию занимали, — пристрелить, гада! Поделикатничали: не известно-де каких он намерений человек…

— Сука! — со смаком ругнулся красноармеец. — Чуть было девку за водой не послал… Держи его на прицеле — я мигом… — Взмахнув ведерком, он перепрыгнул каменные приступки и, пригибаясь, побежал через двор к яме, над которой согнулся поломанный водопроводный кран. В глубине ямы скопилась вода, вокруг стояла зеленая лужица.

Гаша, обомлев, глядела, как пули, поднимая фонтанчики пыли у самых пяток парня, догоняют его. Огурцов, обернувшись к парадному, крикнул сухопарому бойцу с кирпичным румянцем:

— Лапшин, сюда!

Лапшин, бросив свое смотровое оконце, подбежал — к двери. Вдвоем с Огурцовым, лежа на полу, они обстреляли подвал. Там в окне за решеткой затихло. Но когда красноармеец, зачерпнув воды, побежал обратно, выстрел грянул из второго, соседнего окна. Пуля пробила ведро, вода ударила тоненькой, остро сверкающей струйкой.

— Пали! — с бешенством крикнул Огурцов. Снова оглушительно бахнуло из двух ружей. Дым ослепил Гашу, а когда, мгновенье спустя, она опять увидела двор, весь залитый полуденным солнцем, в первом подвальном окошке ярко полыхнул огонек. Звука выстрела Гаша не услыхала — в этот миг все в ней, кроме зрения, словно омертвело. Она увидела, как боец на всем бегу отпрянул назад, будто налетел на невидимую стену, распрямился и начал медленно наклоняться вперед, запрокинув растрепанную голову. Вот он ближе, ближе к земле. Но рука, судорожно зажавшая дужку ведра, будто сама собой, собственной волей подалась назад и, как противовес, выпрямила тело. Парень невидящими глазами посмотрел на парадное, сделал шаг, другой и, качаясь, зажимая левой рукой смертельную рану в животе, пошел, не выпуская ведра. Из подвала выстрелили снова, но он, приняв еще одну пулю, продолжал идти, движимый последними усилиями угасающей воли.

Разжать ладонь, охватившую дужку, он уже не смог; он был мертв, когда ведро коснулось порога. Тело его, потеряв цель и направление, враз обмякло, повалилось к косяку, и Гаша, подскочив к двери, невольно приняла его на себя, еще теплого, трепетавшего. Ее потрясло это прикосновение, этот живой запах — пота и табака, который она знала по Антону, который любила, который снился ей в минуты тоскливых ожиданий. В невольном объятии человека, уже не бывшего для нее чужим, бабьему чутью ее раскрылся вдруг призыв к защите, к помощи. И до боли понятной стала Ольгуша с ее презрением к страху, рискующая жизнью во имя близких, родных ей людей. Опуская на пол тело бойца, Гаша ощущала, как рассасывается страх, сжимавший сердце, и как что-то новое, похожее и на скорбь, и на гнев, заступает на его место.

Огурцов разжал руку мертвого, отставил ведро и негромко сказал Гаше:

— Неси скорей… вытечет. А мы гада гранатой…

И Гаша, схватив ведро, ринулась наверх: ноги были еще непослушны, как после сна, но мысль уже лихорадочно работала.

Из комнаты второго этажа хорошо видны были улица, горевший напротив дом, фигуры наступающих на Воздвиженскую казаков. Оттуда, из-за баррикады, стреляли, и сквозь пелену дыма выстрелы казались беспрерывной вереницей искр.

Пулеметчик с забинтованной головой выхватил из Гашиных рук ведро, и она бросилась на зов Ольгуши, спотыкаясь и скользя по паркетному полу, заваленному штукатуркой и отстрелянными гильзами.

На пороге соседней комнаты, в луже крови, лежал ничком грузный рослый боец, из разорванной зеленой рубахи голо и страшно торчали ободранные лопатки.

— Осколками… всего, — тихо, с дрожью в голосе сказала Ольгуша. Закусывая от усилия бледные губы, она пыталась просунуть руку с бинтом бойцу под грудь, а он изо всех сил старался облегчить ей труд, приподняться, опираясь на локти; обнаженные лопатки при этом напрягались, шевелясь, заплывали кровью.

— Давай, давай, сестрица, — хрипя говорил он в пол. — Потуже меня оберни, поту-у-же, чтоб постоять мне еще у окошечка, чтоб подкосить еще с десяток врагов красной революции… Руки, гляди, у меня цельные… А туловище… что ж… ты ее тужей… тужей спеленай, чтоб, как наперсточек, стояла… Я вот еще встану… Постою у окошечка…

— Постоишь, постоишь, — бормотала в ответ Ольгуша, — обязательно… Да только не теперь, у тебя осколок в позвонке… Вот вынет доктор…

— Да, пусть его… осколок… А я встану… Ты только тужей, тужей…

Гаша молча опустилась на колени рядом с Ольгу-шей и, стараясь не глядеть на кровь, стала помогать ей. Пальцы дрожали, были неуклюжи и шершавы — бинт цеплялся за них, морщился по натянутой нитке. От запаха свежей крови мутило.

— Ты только не торопись, — поучала в самое ухо Ольгуша, — так, словно ничего на свете не делается и важней этого у тебя дела нету… Понимаешь? И руками мелко-мелко старайся, не размахивайся на версту, не пружинь жилы-то; вот так, легонько-легонько, расслабь, расслабь руки, так, словно и костей у тебя нету… Вот гляди… Так меня соседка учила, она сестрой в гор больнице… У тебя пальцы сейчас, как деревянные, а ты мягче их, мягче… И ни о чем не думай, будто кругом — ничего…