Попика, и того смущает неприступный вид пленников: руки у него тяжелеют и трясутся вместе с медным крестом. А офицеры ничего не видят…
— Будет вам, батюшка, — сказал вдруг Кесаев отчетливо и спокойно, так, что все опасливо подались вперед. Комиссар так же спокойно полез в карман, вытащил помятый камышовый портсигар и, наделив папиросой товарища, стал закуривать сам. Антон увидел, как задергались усы полковника Гуцунаева, как замерла в воздухе занесенная для креста рука попика.
— Вы напрасно стараетесь, батюшка, о спасении наших душ, — делая первую затяжку, продолжал Кесаев. — Лучше о них подумайте, — кивком головы он показал на офицеров. — Они грешнее нас, да и в господа бога веруют… А мы… — Голос у него зазвенел. Держась за раненую руку, он повернулся к народу и говорил, уже обращаясь к нему: —…А мы только в правое дело, за которое боролись, верим. В идею социализма верим! Он придет, как бы ни бесновались кадеты в короткий миг своей победы. Помните, люди, придет этот светлый день социализма, восторжествуют равенство и справедливость…
— Хватит твоей проповеди, красная собака! — рявкнул с паперти Гуцунаев. — Прибереги ее для своих дружков, Цаголова и Гибизова, прочитаешь ее, когда я отправлю их вслед за тобой в царство отцов…
— Руки коротки, предатель своего народа! Не достать тебе моих друзей! Беснуешься потому, что чувствуешь: час твоей гибели близок… Сразит тебя народный гнев!
Антон струной вытянулся в седле и чувствовал, как от напряжения трещина в ледяной корке его мозга быстро ширится, превращается в сплошную болючую рану, а сердце, как раньше, когда он слушал Георгия Цаголова, медленно охватывает жаром… Злобная сила наливала кулаки, судорожно давила все тело.
— Молчи, собачий выкормыш! — долетел до него окрик Гуцунаева. — Конвой, стройся!
Антон резко дернул поводья, и последнее, что успел он ухватить взглядом, была блудливая улыбочка на бескровных губах попа.
Выстрелы Антон услыхал уже в проулке, где ожидал своего полковника…
…По дороге в штаб Беликова, в глухой улочке, где чернели окопы и высились горы мешков, Антон хватил ехавшего впереди Данильченко по голове шашкой плашмя и, когда тот повис в стременах, сорвал с него кожаный планшет с бумагами, бросился в сторону Молоканской слободки. На самом углу, когда конь с хрипом брал вал из мешков, Антона догнали пули проснувшихся в окопе казаков. Одна ужалила в левое предплечье, другая прошла в шею. От других унес конь, метнувшийся через штакетник в чей-то сад…
Гаша ворошила за воротами фасолевую будыль, увешенную стручками, когда со скрипом проползла по улице никлятовская арба. Данилова баба, до глаз замотанная в белый платок, одна сидела на передке, правя старой серой кобылой.
— А дядьку своего где потеряла, тетка Анисья? — поздоровавшись, крикнула ей Гаша. Дородная баба ответила, лениво оборачиваясь:
— Да сиганул старый в проулок. Литвийчихе от Антошки письмо занести побег.
Гашу будто кипятком облили. Не стесняясь тетки Анисьи, швырнула грабли и, забыв даже одернуть юбку, кинулась со всех ног по улице.
Софья сидела одна в своей бедной, пропахшей мышами хате на краю низких нар, которые вместе с колченогим столом составляли всю ее мебель. Третий день Софью трясла лихорадка, и она не выходила на макушовский огород, который нанялась обрабатывать еще весной. Письмо Антона прочла, с трудом преодолевая тошноту и дрожь в руках. Прочитав, легла, накрылась тулупом, не в силах ни думать, ни плакать.
Когда, громко двинув дверной вертушкой, в комнату вошла Гаша, Софья не удивилась, лишь быстрым взглядом окинула комнату: беспорядок, неприбранный стол, на котором валялись куски засохшего хлеба и луковая шелуха, немазанные, запылившиеся глиняные полы… Но Гаша и не взглянула вокруг, сразу набросилась на письмо. Софья видела, как дрожали ее смуглые пальцы, трепетали, опускаясь углами вниз, губы.
Передав поклоны матери и соседям, Антон писал: "Гашка оказалась стерва, спуталась с женатым, всю мою жизнь она сгубила, потому как я ни с кем другим не собирался жизню устраивать… А теперича в станице мне делать нечего — батрачить и тут можно. Останусь я у Данильченко — он платит хорошо, хоть и лютой дюже. А потом, может, женюся на Марье Дидучке, она меня любит, надысь из Архонки пешака прибегала меня проведать…"
Не дочитав, Гаша опустила листок. Софья, слабо улыбаясь, сказала:
— Ославили тебя люди. Да ты не журись, я не верю, что про тебя калякают, — на красивых завсегда так… Вот поправлюсь маленько — напишу ему, адрес теперича есть…
Гаша, не слушая, выскочила из хаты. Бежала домой, задыхаясь от ярости: "Ах ты, гад! На Марье женюся!? Изобью, исхлестаю! Зачем поверил людской злобе? Ах ты…"
Коней дома, как на грех, не было: отец косил сено на Кабаковом кургане и увел их туда на вольные травы. Весь день Гаша провалялась под сарам на куче хомутов, исходя в бессильной злобе и слезах. Все напряженье, все ожиданье, в котором она жила весну и лето, вылились вдруг и смяли ее…
Единственное, что не давало ей утонуть в собственном горе, была мысль о том, что все еще можно исправить. С каждым часом эта мысль овладевала ею все сильнее. Но только через три дня, когда в станице уже были кибировцы, возвратился с сенокоса Кирилл. В ту же ночь перед рассветом Гаша, не сказавшись никому, вывела через огород расседланного смирного жеребца Урку и ускакала на нем.
В Ардонской она была утром. Заспанная баба, доившая корову в крайнем дворе, объяснила ей, как найти дом Данильченко. Не обращая внимания на глазевшие на нее из-за плетней любопытные лица, Гаша промчалась берегом Ардона на другой край станицы. На ее стук за калитку гуртом вывалили бабы с данильченского подворья. Видно было: плохо и мало спали, чем-то встревожены.
— А все они, казаки наши, в город походом подались, — сказала Гаше молодуха с крупными дорогими серьгами в ушах. — Конюх Антон с молодым хозяином пошел…
— Ага… — растерялась было Гаша; потом, тряхнув головой, заключила:
— Пущай! Я его и там сыщу!
И повернула коня.
— Да там война, куда ты?! — крикнула молодуха. Старая толстая баба — дворовая стряпуха — покачала головой, с сожалением и укором сказала:
— Умом тронутая, не иначе… И чего только робится на белом свете, господи, воля твоя…
С упрямством одержимой проскакала Гаша станицу, вырвалась в степь.
Но в полях за Ардоном было так пустынно под голым августовским небом, а с гор, высившихся по правую руку, веяло чем-то таким беспощадно-тоскливым и равнодушным, что решимость оставила Гашу.
На берегу Фиагдона, пустив коня пастись, она бросилась ничком на траву и пролежала так несколько часов, не двигаясь, забыв о времени, о солнце, которое, поднимаясь в зенит, жгло ей затылок.
Возвращаться домой и ехать вперед казалось ей одинаково страшно и бессмысленно. Стоило на миг представить, как возвратясь, она увидит тех же людей, ту же хату, те же вещи, а тайной радости ожидания, которая наполняла все это окружение смыслом и значением, уже не будет, — и тоска, пустынная, безнадежная, заполняла душу.
К вечеру она снова решилась: не домой! Уж лучше в самое пекло неизвестности, лучше туда, где хоть чуть светит надежда, — найти, отбить, спасти свою долю.
…Попасть в город со стороны Владимирской слободки было уже невозможно: казаки, захватив ее, перекрыли проходы в улицы окопами, и дозорные, оставленные кое-где, перепившись, стреляли в сумерках по любой живой мишени. Поэтому-то Гаша переехала за городом обмелевший Терек и попала с севера в одну из улочек Курской слободки. Там, пробираясь в кромешной тьме по каким-то канавам, Гаша оступилась и, падая, разорвала о проволоку шею, от уха до самой ключицы. Кровь полила такая липкая и горячая, что Гаша, испугавшись, закричала. Люди оказались совсем рядом: повыскакивали из-за ворот (как будто сидели там наготове), из канав, оказавшихся окопами. Гашу окружили со всех сторон, помогли вылезти. Мужские голоса вокруг галдели: