Изменить стиль страницы

Ночью, замерзнув, он поднимался дважды. Полусонный, оправлял костер или подвигался ближе к огню и засыпал снова. Просыпаться, прогонять сон ему не хотелось — снилось, будто дежурит по кухне, повар поручил ему следить за топкой под котлом с кашей и, когда та сварится, обещал накормить от пуза. И Ольхин, стараясь успеть и в сновидении и в действительности, наскоро заканчивал возню с костром и спешил ждать кашу.

Он дождался утра.

Собрав на кострище в кучку все недогарки, еще посидел у маленького огонька, пытаясь табачным дымом насытить голод или хотя бы обмануть его. Утро занималось по-зимнему серенькое, низкое; как крыша в бараке, — снеговые облака задевали, казалось, вершины пихт в распадке. Боясь снегопада, Ольхин поспешно докурил сигарету, с сожалением бросил в костер окурок и поднялся.

И увидел, что это был тот распадок!

Сначала он не поверил своим глазам, решил, что не проснулся еще. Но нет — склон сопки, по которому он лез зигзагами, перейдя ручей, сам ручей и все еще хорошо заметным его собственный первый вчерашний след через распадок к сопке — все было на месте. Просто-напросто он, спускаясь, угадал вчера чуть выше, правее встречи распадков, и, естественно, не обнаружил ручья. Не разглядел в темноте, хотя находился в сотне шагов от него. Черт побери, он промучился целую ночь — и где? В месте, откуда с завязанными глазами мог прийти к самолету! Не идиотство ли, а? Но теперь ему все до лампочки, он почти дома…

Страхи ушли, Ольхин опять стал всегдашним, самим собой — и сразу же забыл обо всем, кроме голода.

Он посмотрел направо, на распадок, ведущий к самолету. Потом прямо, вниз по распадку, в котором находился, — этот вел к косогору, где они с Иваном Терентьевичем поставили вчера петли на глухарей, тоже знакомая дорога. Что, если у фрайеров и сегодня ничего ему не обломится? Скажут: экономия — и все, соси лапу, А до петель каких-нибудь полтора километра…

Ольхин вздохнул и зашагал вниз по распадку, прямо. По распадку, ведущему к петлям. Он шел, нарочно загребая резиновыми сапогами снег, чтобы оставлять более глубокие, более долговечные в случае снегопада следы. Утро, только-только родившееся из снега и таежного сумрака, не разгоралось, а тлело. Словно где-то за чертой горизонта медленно, чересчур медленно накалялась лежащая на боку анемичная лампа "дневного света" — мертвенного, голубоватого, призрачного. Призрачной была и тайга, пустая и безмолвная. Только один раз, уже на подходе к песчаному взлобку, где стояли две первых петли, мяукнув по-кошачьи, с пихты слетела кукша и закопошилась на сером снегу. Ветки деревьев, придавленные снегом, понуро обвисали, неподвижные, словно нарисованные тушью и белилами на грязном холсте.

К двум первым петлям Ольхину даже не понадобилось подходить — дуги "пружин", припорошенные снегом, говорили сами за себя: петли были не спущены, дураков глухарей не нашлось.

Ольхин помянул недобрым словом Ивана Терентьевича: натрепал, гад, что ловить глухарей проще простого, а люди должны пурхаться в снегу, мучиться! Сам небось сидит в самолете у печки, хавает втихаря шаньги и сало, а ты ходи, проверяй его липовые петли!

Ладно, сегодня он узнает, как это называется, Ольхин ему скажет, у Ольхина не заржавеет сказать…

Третья петля из пяти была насторожена под худосочными сосенками на спуске к ручью, на поросшей курчавым брусничником кочке. Конечно, как и следовало ожидать, и ее "пружина" была согнута в дугу, но… в чем дело? Тетива с верхнего конца пружины, хотя и туго натянутая, спускалась не отвесно, как полагается у настороженной петли, а уходила в сторону, за кочку рядом. И вершина пружины — да нет, это ему не кажется! — вздрагивала и раскачивалась!

Ольхин сделал несколько осторожных шагов — и пружина согнулась еще сильнее. За кочкой, разбрасывая перья, хлопнули огромные крылья, и тяжелая черносиняя птица рванулась в небо.

— Аа-аа! — успел застонать Ольхин.

Птица рванулась в небо, но проволока тетивы швырнула ее на землю. И сразу же, звериными прыжками преодолев расстояние между кочками, на нее грудью навалился человек, вдавил в снег. Руки его нашли ускользающую, зарытую в синее перо шею птицы и стиснули с такой силой, что побелели пальцы.

Потом Ольхин поднялся на дрожащие ноги, чувствуя во всем теле такую слабость, словно вышел победителем из смертельной борьбы, и посмотрел на поверженного противника. Глухарь лежал, распластав помятые, но все еще нарядные, как дорогие воинские доспехи, крылья, нелепо изогнув шею, теперь длинную и тонкую. Большую когтистую лапу его, похожую на переломленную ветку, все еще оттягивала тетива петли.

— У-ухх ты-ыы! — восторженно выдохнул Ольхин и сам почувствовал, как блаженная, почти идиотская, улыбка растягивает губы. И от этого улыбка стала еще шире.

Ольхин схватил глухаря за шею, поднял и, не зная, куда приложить свою великую радость, как ее выразить, — а не выразить было невозможно, радость переполняла его, проливаясь через край, — заорал:

— Тудыт твою растудыт! Бр-ратцы-ы-ы!

С глухарем на коленях он опустился прямо на кочку, в снег, не замечая его холода и сырости, и стал закуривать, глядя не на сигареты и спички, а на глухаря. Утро вдруг стало светлым и праздничным, тайга — гостеприимной, приветливой, как дом, в который должны прийти гости, где уже накрыт стол и кто-то тихонечко тренькает на гитаре. До чего же здорово получилось! До чего все-таки мировой мужик Иван Терентьевич, хотя и фрайер! Человек! Молоток! Сказал: будет глухарятина — и точно, без балды, — есть! А ведь еще две петли не проверено, может, и в них тоже… Ольхин вскочил и, прижав глухаря к груди, грея подбородок в ласковых перьях, заторопился к непросмотренным ловушкам.

Они оказались пустыми, и Ольхина это почти не огорчило. Еще попадутся, куда они денутся от него, глухари? Он сегодня же поставит еще десяток, нет два десятка петель на глухарей, благо трос есть, троса — хоть завались. И на зайцев тоже поставит петли, раз попадаются глухари, значит, и зайцы будут попадаться, Иван Терентьевич зря болтать не станет, не такой человек, чтобы трепаться. В общем, теперь дело пойдет! А сейчас, на первый случай, хватит и одного глухаря, в нем добрых полпуда! Жизнь, братцы! Сейчас он с гордым видом завалится в самолет, небрежно кинет глухаря и скажет:

— Хавайте и помните, что Ольхин — человек!

Нет, он скажет не так. Он войдет, остановится в дверях и, не показывая глухаря, спросит:

— Ну, как дела? Тонкие, звонкие и прозрачные, а харч в загашниках держите, бережете?

Они, конечно, промолчат, вроде это не к ним относится. Тогда он вынет из-за спины глухаря и скажет:

— Учитесь жить, фрайера! Вы жались, плесневелую корочку не могли дать человеку, хотя он с голода подыхал. Я бы тоже мог его зажать, на костер в тайге — и порядок. Но у босяков есть совесть, которую вы потеряли. Вопросы будут?

Вопросов, конечно, не будет. Фрайера начнут извиняться и толковать насчет того, что надо думать о завтрашнем дне, про неприкосновенный запас. А он тогда скажет:

— Думать прежде всего надо о людях…

В общем, он проведет культурно-воспитательную работу, насчет что к чему и откуда растут ноги. Надо, только глухаря пристроить, чтобы сразу в глаза не кинулся, — Ольхин остановился, проволокой, приготовленной для заячьих петель, связал глухарю шею с лапой и, как ружье, перекинул птицу за спину…

Вот и самолет. Увидев дым над трубой, Ольхин вспомнил, что промок и замерз, что сейчас он сможет наконец отогреться, поблаженствовать на мягких пихтовых ветках. Но дверь отворил с таким видом, будто заглянул так, между прочим. Не переступая порога, окинул взглядом кабину — летчик спал, отвернувшись к стене, Ивана Терентьевича не было.

Навстречу медленно поднялась учительница. Уставилась на него своими неподвижными глазами и — ему, Ольхину! — сказала:

— Я перед вами виновата. Ольхин убежал и… украл золото.

Сначала Ольхин смотрел на нее, ничего не понимая. Потом одна за другой стали мелькать разрозненные мысли — как выпадают из колоды карты. Пустое место Ивана Терентьевича… Золото, которое он, Ольхин, не брал… Лейтенант, который унес золото… Иван Терентьевич, который сказал, что золото унес лейтенант… Пустое место Ивана Терентьевича… Откуда-то снизу, от живота, к горлу стало подступать что-то горячее и душное, невыносимое, от чего захотелось разорвать самому себе грудь, одним ударом смести всех и все, закричать, завыть…