Изменить стиль страницы

Он выдавил из себя невеселый смешок:

— Эх, Анастасия Яковлевна, Анастасия Яковлевна!..

Скудный завтрак прошел в молчании. Пилот не отрываясь смотрел, как неуверенные в своей точности длинные пальцы слепой учительницы заворачивают и прячут в открытую пасть баула остатки. Он видел только руки и еду. Он без конца мог бы смотреть на них. И даже забыл поблагодарить.

— Кстати, — нарушила затянувшееся молчание Анастасия Яковлевна и повернула лицо совсем не в ту сторону, где находился собеседник, — я ведь даже не знаю, как вас зовут. Представьтесь, пожалуйста.

— Зовут Владимиром, — сказал летчик. — Владимир Федорович Звонцов.

— Вот и познакомились, — улыбнулась учительница и насторожилась. — Вам не послышались шаги?

Он молча помотал головой, а потом, спохватившись, сказал:

— Нет.

— Опять! Слышите?

Пилот приоткрыл дверь, выглянул — и вспугнул с уцелевшего крыла самолета сойку.

— Ну и слух у вас! — удивился он. — Птица ходила по плоскости.

— Я подумала, возвратился Иван Терентьевич. Вы не сомневаетесь, что в случае… Ну, что он справится с Ольхиным?

— Конечно, — уверил летчик.

— Понимаете, как-то не хватает его…

Пилот понял по-своему:

— Запас дров нам оставили, в крайнем случае попробую пилить.

— Не хватает присутствия человека, — сказала Анастасия Яковлевна. — И именно Ивана Терентьевича. Его спокойствие как-то передавалось… А я ведь даже не представляю, какой он.

— Обыкновенный, — сказал пилот. — Но мужик, в самом деле, настоящий. С таким не пропадешь, но и такой не пропадет.

— Вы что, иронизируете?

— Нет, завидую.

Она вскинула голову, будто прислушивалась опять.

— А я не завидую. Спокойствие — это в какой-то мере и равнодушие, а равнодушным, по-моему… холодно жить.

Пилот прикурил сбереженный в запас окурок и лёг. К нему подошла Зорка, прислонилась к плечу и замерла. Пилоту было больно менять положение, он помнил об этом и все-таки стал поворачиваться на бок. Повернувшись, нашел, не открывая глаз, собачью голову и опустил на нее руку, а собака придвинулась еще плотнее и сама стала гладиться о ладонь. И оттого, что она искала его ласки и сочувствия, хотя куда больше ласка, и сочувствие, и жалость нужны были ему, у пилота даже как-то посветлело на душе, потому что у ничего не имеющих ничего не просят.

Он ничего не имел, ничего не мог дать, и ненавидел свое беспомощное тело. Такое слабое и такое требовательное: оно все время требовало еды — как работающий двигатель горючего. Пока двигатель работал вхолостую, можно было не беспокоиться о горючем: Остановиться? Ну и пусть, он сам хотел остановить его. Но учительница уговорила не останавливать, и он пошел на это тогда. Решив, что Заручьев и Ольхин бросили их, и, значит, двигатель обязан работать, потому что Анастасии Яковлевне нужны тепло и какая-то опора. Он так думал, должен был так думать.

Он ошибся — в тот раз и Ольхин и Заручьев вернулись. Но и минутная потребность в силе разбудила слабость: голод, однажды получивший подачку, стало невозможно смирять.

— Говорят, существует лечение голодом. Я, кажется, согласился бы обменять его на любые болезни, — сказал пилот и прикусил язык: не следовало вспоминать о голоде, можно подумать, будто он, не смея говорить прямо, выпрашивает новую подачку. Ничего подобного, голод существует сам по себе, он не собирается его ублажать, наоборот! Пилот оглянулся на учительницу, готовый закричать об этом. Анастасия Яковлевна сидела по обыкновению с вязанием на коленях, но руки неподвижно лежали на спицах, прогнув их своей тяжестью.

Она думала о том, что относительно счастлива, пожалуй: из темноты переходить в тьму Легче, чем из света. Слабое утешение, но все-таки. И она почти прожила отпускаемое людям. Сын? Он потерял ее уже давно, ну и — так и не найдет, вот и все… Она думала об этом, как читают иногда книгу — мысли не становились драными, за ними не было образов. А фразу пилота о лечений голодом, вернее то, что угадывалось за ней, слепая учительница именно увидела.

Она увидела залитый беспощадным солнечным светом и поэтому еще более страшный полустанок, перевернутую взрывом автомашину на перроне, толпу перепуганных людей, пешком добравшихся сюда от разбитого в степи эшелона. И человека, немного знакомого ей по Москве. Высокий, плечистый, в рваной телогрейке, он подошел к ним — тогда еще к ним — к ней и к сыну.

— Вот, — сказал он, — раньше лечил голодом язву, теперь подыхаю от голода.

И стал вымаливать у нее, тоже эвакуированной, тоже голодной, с привязчивостью цыганки "хоть крошку чего-нибудь". Он мог бы говорить и просить не унижаясь, не клянча, но потерял себя, сломался… Она не хотела, не могла видеть таким пилота.

Тогда у нее был узелок, маленький узелок в цветастом платке, вот почему тот человек подошел. Пусть теперь у нее не будет узелка.

— Владимир Федорович, вы не хотите еще натаять снега для чая? Может быть, к тому времени, когда он скипит, подойдет Иван Терентьевич…

— Рад стараться, — пилот, забывшись, сделал слишком резкое движение, застонал от боли и снова откинулся на свою подстилку. — Одну минуточку…

Он, придерживаясь за стенку, встал и, брякнув дужкой ведра, вышел. Вместе с ним выскользнула в дверь Зорка.

Низкие облака лежали на вершинах сосен, грозя снегопадом, но только редкие легкие снежинки, не падая, плавали в воздухе. Пилот посмотрел на небо и вздохнул. Зачерпнув в ведро пышного снега, стал уминать. Следившая за ним Зорка сделала два длинных прыжка, радостно виляя свернутым в баранку пушистым хвостом, припала на передние лапы и, положив морду на них, игриво тявкнула.

— Дурочка ты, — ласково сказал ей пилот.

Собака сделала еще прыжок, ближе, залаяла звонко, во весь голос, и, отбежав в сторону, остановилась, просительно глядя на человека.

— Гулять зовешь? На охоту? — губы пилота помимо его воли попытались сложиться в усмешку. — Эх, собака, собака…

Он пополнил ведро. Постояв несколько секунд с закрытыми глазами — преодолевал слабость, — тряхнул головой, словно пробуждаясь от сна, и побрел к самолету.

— Тишина в небе и на земле, — сказал он Анастасии Яковлевне.

Та, довязав ряд, повернула голову:

— Я сегодня даже не выходила… Как погода?

— Не знаю… Холодно.

— А Иван Терентьевич скоро уже сутки в тайге, И… тот парень. Я понимаю, что можно развести костер, но еда… ведь у Ивана Терентьевича только шаньга. И вдруг он заблудится?

— Иван Терентьич? — в тоне пилота послышалась ирония. — А парень… Парень соображал, на что шел!

— Вы считаете, что люди всегда соображают, на что идут?

— Должны.

Пилот опустился на колени, открыл дверцу и стал подбрасывать дрова. В печке обрадованно загудело пламя.

22

Только отмахав километра три, а то и с гаком, от напрасно собранных вчера дров, Ольхин увидел покинутый Иваном Терентьевичем ночлег. За молодым березничком, от которого к костру привел не одинарный след, а целая тропа. Парню пришлось поломать голову, прежде чем он понял, что в березнике Заручьев ставил на ночь петли на зайцев, а утром возвращался проверять их.

"Неужели поймал, сволочь?" — с ненавистью подумал Ольхин. Он ревниво обследовал пространство вокруг костра, переворошил лапник подстилки. Не обнаружив ни клочка заячьего меха, злорадно усмехнулся: не выгорело! Стало даже на душе легче — сам он, хотя и вертелся всю ночь около маленького, только руки согреть, костерка, но зато ел мясо! Без соли, но досыта!

Не выспавшийся, измученный двухдневной ходьбой без троп и дорог, Ольхин испытал торжество победителя — и это его взбодрило. Правда, Заручьев оторвался самое малое на три километра, их надо наверстать, но он, видимо, не торопится, вчера Ольхин далеко не ранним утром застал еще не потухший костер… Собственно говоря, чего думать? Не возвращаться же, напрасно сделав такой конец по тайге! Да и не может он возвращаться, нельзя возвращаться, не догнав, ему надо оправдаться — он что, забыл об этом?