Изменить стиль страницы

Впрочем, Анастасия Яковлевна знала почему.

Все время думая о своем сыне, она не могла не думать об Ольхине.

— У вас есть мать? — спросила она парня, по звуку шагов угадав, что именно он подошел к костру. Она не могла видеть, но смогла представить, как иронически-горько скривил он рот, отвечая:

— Была, наверное. Не от сырости же я завелся.

Так же, пожалуй, мог ответить на подобный вопрос её сын, по крайней мере полтора месяца назад. Он и Ольхин должны быть примерно одного возраста. Но ее Валерке люди не позволили вырасти вором, подонком, а этот им стал. Как вышло, что люди просмотрели? Как могли просмотреть?

Люди — это была и она тоже.

Вначале к жалости примешивалось что-то вроде брезгливости — так жалеют запаршивевших собак или уродов. Но вдруг она подумала, что это мог бы быть и ее сын, ее Валерка, если бы на его дороге не встретились люди, каких, видимо, не встретил этот парень. И у другой женщины, другой матери было бы тогда право жалеть ее сына, брезгливо поджимая губы. Было бы?

— Нет!

Забывшись, она произнесла это вслух — и услышала вопрос Ивана Терентьевича:

— Что — нет, Анастасия Яковлевна?

— Простите, это я сама с собой…

— С умным человеком и поговорить приятно? — позволил себе пошутить Заручьев.

Она покачала головой.

— Если бы так… Как раз наоборот — я думала, что мне пора быть умнее. Почему мы почти всегда хотим судить окружающих, но очень редко себя?

— Не понимаю, о чем вы.

— О наших обязанностях перед нашими детьми.

— Н-нда… — представляясь размышляющим, значительно протянул Заручьев. — Это же ваша профессия. Мой Мишка вас до сих пор спасибом поминает. — И хвастливо закончил: — Конечно, не все такие.

— Да, не все такие, — грустно согласилась Анастасия Яковлевна. — Не всем есть кого… поминать спасибом. Ольхину наверняка некого.

Иван Терентьевич неодобрительно хмыкнул и впервые обратился к старой учительнице без обычной уважительности, даже свысока:

— Эх, Анастасия Яковлевна! Не знаете вы преступного мира, вот что. Да он, стервец, тем гордится, что вор. Поверьте!

— Может быть, оттого, что больше нечем гордиться?

Иван Терентьевич хмыкнул вторично:

— Ну — нечем, так все одно не этим же…

— Человеку, Иван Терентьевич, необходимо иметь хоть какую-то гордость, хотя бы… ну, даже умением оглушительно свистеть в два пальца погордиться. Вы понимаете, до чего же этот парень обворован сам, если хвалится своим позором?

— А, философия это одна, — сказал Иван Терентьевич пренебрежительно и, чтобы не продолжать бессмысленного разговора, отошел: смешно рассуждать о чем-то беспредметном, когда надо действовать.

Учительница, сцепив пальцы, слушала, как растворяются в тишине шаги. Она уже успела свыкнуться с тем, что зрячие подчас видят хуже слепых.

13

Его разбудил холод.

Костер потух, вокруг кострища, покрытого ватным слоем серого пепла, обгоревшие концы елок даже не дымились. Елки не хотели гореть поодиночке. Из двух толстых древесных стволов, развернутых им с вечера крест-накрест, получилось четыре. Лейтенант сложил их концами вместе, и через минуту-две горячий язычок теперь почти невидимого пламени затанцевал на обугленной древесине.

Начался второй день один на один с тайгой.

Согревшись, лейтенант достал пакет с продуктами. Подержал, взвешивая, на ладони — и спрятал в карман: он еще мог терпеть, мог заставить себя терпеть. Перемотав портянки, встал, осмотрелся. Он хотел увидеть грибы — здесь же, возле костра. И конечно, не увидел.

Некоторое время он раздумывал: идти насобирать грибов и возвратиться к костру жарить их или, не теряя времени, трогаться в путь, на ходу собирать грибы и где-то сделать привал? От костра, от уже готового костра с нерастраченным запасом дров так не хотелось уходить!.. И лейтенант решил набрать грибов и вернуться.

Он испытывал странное чувство, будто мир, окружающий его, не совсем реален. Он никогда не видел таких трав — подернутых сединой, мертвых, нагоняющих тоску. И таких деревьев — как будто вырезанных из жести и раскрашенных неправдоподобными, тусклыми красками. И никогда не подозревал, что деревья, камни, низкие облака мыслимы без живых людей. Мир всегда заслоняли люди, он существовал как дополнение к ним, а теперь вдруг все переменилось. И лейтенанту на какой-то миг показалось, что он даже не просто одинок в этом мире, а что больше вообще никого нет. Только он — и костер, единственное, что осталось ему от того привычного мира.

Стараясь не делать лишних движений, чтобы не обеспокоить, не разбудить этот чужой, незнакомый мир, лейтенант набрал мороженых моховиков. Он по-бабьи складывал их в полу плаща и, воротясь к костру, просто выпустил из ладони конец полы. Грибы с деревянным стуком попадали на землю. Он попытался нанизать их на сухие еловые ветки, но заострить ветки было нечем, и грибы только крошились. Пришлось положить их ближе к огню и ждать, пока оттают.

Потом он, очень экономно присыпая солью, все-таки насадил грибы на прутья и терпеливо жарил над угольями. Ему думалось, что насобирал более чем достаточно, охапку, а они съежились на огне в крохотные скользкие лоскуточки. Обжигаясь, он глотал их, не ощущая вкуса и не чувствуя насыщения. Конечно, можно было повторить все сначала, но ведь надо было идти. Поднявшись, лейтенант постоял у костра, распахнув плащ, про запас впитывая тепло, надеясь хоть немного унести с собой, и, сверясь с компасом, пошел…

Он не замечал дороги, не смог бы вспомнить, через березняк или сосновый бор шел только что. Он старался не смотреть по сторонам, как начинающий канатоходец старается не смотреть вниз, видя только веревку, по которой ступает. Лейтенант старался видеть только азимут — он убедил себя, что эта воображаемая линия зрима. И, достигнув очередного ориентира, испытывал облегчение канатоходца, могущего на что-то опереться, передохнуть.

Вдруг всего в нескольких шагах в стороне по сосновому стволу, взволнованно застрекотав, пробежала белка. И затаилась, прикинувшись клубочком серого мха. Лейтенант поискал глазами камень или палку — ведь перед ним было мясо, настоящая еда, при одной мысли об этом теплая слюна подступила к горлу. Ни камня, ни подходящей палки близко не оказалось. Тогда он, не спуская глаз со зверька, вынул пистолет, снял его с предохранителя, щелкнул курком. И минуту или две стоял раздумывая: стрелять или не стрелять? Всего шестнадцать патронов, скорее всего промажет: слишком маленькая мишень… Останется пятнадцать…

Нет, лучше он потерпит, дождется, пока в поле зрения появится кто-нибудь покрупнее. Заяц, например, или глухарь, или — кто еще водится в тайге? Во всяком случае не белка, ею только раздразнишь себя, — он спрятал пистолет и, стараясь видеть только сухую сосну впереди — ориентир, решительно зашагал дальше.

Компас заставил его углубиться в древний, густой пихтач. Деревья, похожие на обелиски, загораживали небо — и свет. Они толпились так тесно, что приходилось двигаться, не сводя глаз с компаса, чуть ли не расталкивая плечами шершавые, с натеками смолы, стволы пихт, только пихт. Казалось, пихтачу не будет конца, а значит, не будет света, кругозора и такого необходимого для движения вперед пройденного расстояния.

Но вот впереди посветлело — сначала наверху, в вершинах, и только тогда лейтенант заметил, что начался уклон. Потом пихты стали расступаться, среди них замелькали сосенки и лиственницы. Уклон вдруг сделался круче, и лейтенант оказался не в тайге, а над тайгой, сбегавшей в низину.

Он стал выбирать внизу ориентир, выбрал, сделал шаг по направлению к нему — и невольно отшатнулся назад, пригнулся, втянув голову в плечи, хватаясь за кобуру: почти над самой толовой с дерева сорвалась огромная темная птица и, оглушительно хлопая крыльями, полетела в пихтач. Глухарь!

Почему он не посмотрел на дерево, почему он вообще не смотрит на них? Болван, растяпа, проморгал добрых пять килограммов мяса! Он вдруг проникся сознанием своего бессилия перед тайгой, перед этим лучше бы не слетавшим глухарем, И почувствовал себя совершенно разбитым физически. Тогда он посмотрел на часы. Оказалось, что день кончается.