Изменить стиль страницы

Иван Терентьевич, разминая туго набитую сигарету, смотрел на огненные глазки отверстий и представлял, как встанет сейчас и, бесшумно ступая по настеленным на полу пихтовым веткам, подойдет к печке. Прикурит от уголька, подбросит дров, а печка по-домашнему пахнёт теплом. Здорово все-таки получилось — если не заглядывать вперед, конечно, — приспособить самолет под жилье! Можно лежать в тепле на ворохе пахучей хвои, смотреть на огонь и сознавать, что это — дело твоих рук. И не думать о том, что будет завтра, — ведь когда смотришь на огонь, не хочется ни о чем думать…

Сбросив служивший одеялом плащ, Иван Терентьевич поднялся и, с удовольствием сознавая, что ступает босыми ногами, прошел к печке. Присев на корточки, отворил дверцу, но подходящего уголька — чтобы, перекидывая с ладони на ладонь, положить на край печки и прикурить — не оказалось. Были не угли, а жар, пылающая зола. Тогда Иван Терентьевич нащупал в куче приготовленных на ночь дров сухую лохматую ветку и сунул в печку — зажечь. Ветка вспыхнула белым, ярким огнем, и в самолете сразу стало светло.

Свет выхватил прикрытую Седой прядью щеку Анастасии Яковлевны, расположившейся ближе других к печке, и затылок летчика. Оба спали. До Ольхина, устроившегося, как и сам Иван Терентьевич, в передней части кабины, свет не дошел. Но Иван Терентьевич и так знал, что Ольхин-то наверняка спит.

Ветка сгорала, огонь съедал ее и умирал сам. Иван Терентьевич прикурил от огарка, кинул его в печку и стал подбрасывать дрова. Терпеливо ожидая, когда они займутся, он сидел в темноте, наслаждаясь сигаретой, праздничный от сознания исполненного долга: он сделал для этих людей все возможное.

Завтра он поставит несколько надежных петель на глухарей. Таких, что никакому соболю не по зубам. Но глухари — это все-таки только на первый случай. Если трос не расплетать, он удержит лося. Значит, надо найти лосиную тропу — они поблизости наверняка есть, должны быть — и насторожить несколько петель на сохатых. Еще лучше — не полениться и соорудить изгородь, а петли поставить в проходах, так будет вернее. Плохо, конечно, что мало соли, но дело к морозам… К морозам! Ивану Терентьевичу вдруг стало холодно, он распахнул дверцу печки, в которой уже начинало гудеть пламя, и мысленно обругал себя дураком.

Разве не дурак — его беспокоит, что нечем солить мясо, когда мясо еще бегает по тайге! Разве не дурак — собирается замораживать это мясо, как будто думает зимовать здесь. Да, можно поймать глухаря, лося, но — до снега, пока есть возможность передвигаться, а что это даст? Отсрочку? Ведь он-то, Иван Заручьев, должен понимать, что ни глухарь, ни лось, ни печка в этой кабине не спасут, если не спасут люди. И он понимает — к сожалению, потому что иначе мог бы не думать об этом, а спать, как спят эти трое, — Иван Терентьевич, жалея себя, вздохнул и, помешав в печке, кинул огню еще несколько палок.

— Что, не спится?

Иван Терентьевич посмотрел на пилота. Спрашивал, несомненно, он, выдавала шепелявость, но пилот лежал в том же положении, виден был только затылок.

— Нет, спится. Встал по таежной привычке — дров подкинуть, — сказал почти шепотом Иван Терентьевич. — Сейчас лягу и — до утра, утро вечера мудренее.

— Брось, ты же понимаешь… Надо, чтобы сообразили искать в стороне от трассы. И чтобы погода позволила. Чтобы видимость.

Пилот был настоящим мужиком, Иван Терентьевич забыл, что можно говорить с ним откровенно. Но откровенно не хотелось говорить даже с собой.

— Так ведь еще лейтенант пошел…

— Куда?

Иван Терентьевич не ответил.

— На фронте, наверное, бывало хуже, — сказал пилот.

— Не знаю, не воевал, — признался Иван Терентьевич и, чуть погодя, объяснил: — С золота старались не брать, говорили — тоже передовая.

— Я тоже не воевал, еще пацаном был, — сказал пилот и надолго замолчал.

Иван Терентьевич, достав из пачки новую сигарету, колебался — предлагать или не предлагать закурить собеседнику? Может быть, уже уснул?

— Спишь? — спросил он почти шепотом.

— Думаю, — сказал пилот. — Что тогда умели умирать, железно. А тут…

— Но ведь это была война! Понимаете: война! — неожиданно вступила в разговор Анастасия Яковлевна, и Иван Терентьевич с трудом удержал ругательство: говорили такое — и она слышала! Идиотство!

— Я… Мы думали, что вы спите, — оправдываясь перед собой, сказал он.

— Очень хорошо, что вы так думали, — сказала Анастасия Яковлевна. — Я видела войну, которой не видели вы. Видела, как люди умели умирать. Тогда это было нужно — теперь нужно уметь не умирать. Вероятно, могут быть случаи, когда стоит пожертвовать жизнью, как вы говорите — суметь! Ну, например… если ценой жизни одного человека можно спасти несколько, многих. Даже просто спасая другого человека, одного. Или такое, что действительно стоит человеческой жизни, — вечное, великое. Но умирать, не принеся своей смертью пользы или счастья живым… надо именно не уметь. Правда, не умереть иногда труднее…

Она замолчала.

— Эх, закурить, бы… — вздохнул пилот.

Иван Терентьевич молча прикурил сигарету, молча поднялся, чтобы передать ее, и снова присел к печке. Глядя на огонь, не поворачивая головы, спросил:

— Уметь не умирать? Н-нда…

Докурив, он подбросил еще дров, закрыл дверцу и вернулся на свою постель. Он думал о том, что умереть иногда легче, чем остаться в живых, уцелеть.

В печке громко выстрелил уголек. Очень кстати, потому что напомнил Ивану Терентьевичу треск крепи в шахте. Жадно, взахлеб — как пьют, сгорая от жажды, воду, он стал вспоминать дальше: запах гнилой древесины, шорох капель, непроглядную тьму и вдруг впереди — свет! Он скосил глаза и действительно увидел свет. Но не в щелях между досками, как в воспоминании, а в четырех отверстиях поддувала. Не полоски, а четыре огненных точки. Это был свет, к которому не следовало стремиться. От него следовало уходить, бежать.

И тьма была не такой. Не черная и плотная, а мутная, мерцающая, живая. Неужели уже утро, рассвет? Иван Терентьевич посмотрел на иллюминаторы и разглядел круглые провалы в плоской разжиженной тьме. Встал. Прошел к двери, открыл ее — и тихонечко присвистнул: вот оно что, снег!

Он осторожно, чтобы не хлопнула пружина, прикрыл дверь и лёг.

Снег…

Ему вдруг представился обледенелый, до иллюминаторов занесенный снегом самолет. Ослепительно белый, ни одним следком не запятнанный снежный покров вокруг самолета. Снежная шапка на торчащей из иллюминатора трубе. А внутри, на серебряной от стужи хвое — люди, на лицах которых не тает иней. Анастасия Яковлевна… Ну что ж, эта хоть прожила почти полностью жизнь, волосы ее иней побелил уже давно. Пилот… Славный парень, но ему не повезло еще раньше, в момент аварии, может быть, лучше даже не жить — калекой. Ольхин… Все равно плохо бы кончил, а годом раньше или позже — не имеет значения. Человек, только бравший у людей и у жизни, ничего не давая взамен, нахлебник.

И — тоже белый от инея — он, Иван Заручьев…

"Что делать, от смерти не уйдешь", — чуть было не сказал вслух Иван Терентьевич и вдруг вспомнил, что умеет не умирать, доказывал это, способен доказать и теперь, Так зачем ему тоже лежать здесь четвертому? Зачем, а? Иван Терентьевич вопросительно посмотрел на пилота, затем на постель Анастасии Яковлевны, словно ожидая, что учительница ответит: зачем"

Но ведь она уже ответила ему, час или два назад: незачем! Ведь ты не спасешь своей смертью остальных, даже одного…

Кажется, он заснул — на полчаса. Его разбудил Ольхин.

— Иван Терентьевич, а Иван Терентьевич! Может, пойдем петли заделаем? Жрать охота как из пушки!

В иллюминаторы в самом деле начал заглядывать рассвет. Иван Терентьевич чертыхнулся, но сел — он не умел нежиться.

— Пойдем… Трос ты куда дел?

— Отчистил до блеска и свернул, как… приказано.

— Снегу ночью нападало, теперь ушкана сподручнее ловить. Когда снег оглубеет и ушкан троп наделает. Но можно еще и глухаря попытать добыть… И ты маленько подучишься, хоть что-то уметь будешь. Берн ноги в руки, только дрова в печку сперва подбрось, пусть люди в тепле поспят.