— Идем с нами, Таруно, — предложил мне Рапуш. — Хочешь?

«Еще бы не хотеть! Я уж и забыл, когда был в деревне* то. И может, повидаю тех самых ребят с речки... Они все- таки неплохие...» — подумал я, но вслух этого, разумеется, не сказал, потому что окончательное решение зависело не от одного меня.

— Спрошу у папаши Мулона. Если отпустит — пойду, — заявил я.

— Только поскорее, Таруно, мы подождем тебя здесь!— крикнула мне вслед Насиха. — И котомку захвати: может, чего-нибудь перепадет на ужин.

А я уже мчался к папаше Мулону. Он сидел под раскидистой ивой и, ссутулившись, трудился над крестовиной из упругих толстых прутьев — будущим днищем большой корзины для переноски соломы.

Запыхавшись, проглатывая слова, я торопливо рассказал ему о полученном приглашении и тут же попросил у него котомку.

Старик так серьезно и так сердито посмотрел на меня, будто я совершил какую-то непростительную оплошность или обратился к нему с какой-то недозволенной, постыдной

35

просьбой. Потом, помолчав, он заговорил, и, как ни странно, строгое выражение его лица совсем не вязалось с мягкой интонацией голоса. Он словно бы и упрекал меня, и наставлял на будущее.

— Нет, Таруно, попрошайничать тебе я не позволю.

— Да ведь все так делают... — сдуру брякнул я.

— Ну и что же, что делают, — перебил он меня. — Пусть делают, но ты-то так поступать не будешь. Ясно? Лучше голодать, чем грызть сухую корку хлеба, которую швырнут тебе из милости. Научись сам зарабатывать себе на хлеб. И этот хлеб, который ты получишь за свой труд, хлеб, просоленный собственным потом, будет слаще всех выклянченных или украденных лакомств. Побираться могут только те, кто не в силах прокормить себя. Милостыня — это единственное утешение для слепых и калек: дескать, люди все-таки не забыли их. А ты — разумный, крепкий парень, Таруно, ты обойдешься и без милостыни. И запомни: в любой работе есть своя гордость, а попрошайничать — дело грязное и нечестное... Теперь ты уже не ребенок, сынок, и сам можешь выбрать себе любую работу. Вот так-то...

Я стоял перед ним, виновато опустив голову, и чувствовал, как леденящий дождь его слов пронизывает меня всего, добираясь до самого сердца. В эту минуту я готов был провалиться сквозь землю от стыда: как же я не додумался сам до такой простой истины, которую открыл мне сейчас старик!..

А он продолжал:

— У нас, бродячих цыган, ничего нет, кроме повозки и жалкого скарба. Зато у нас есть крепкие руки, есть сердце, которое должно быть чистым и отзывчивым... И никогда нельзя ронять свое человеческое достоинство перед теми, кто смотрит на тебя с презрением...

Вдруг мне показалось, что Мулон ничем не похож на знакомых мне цыган. Нет, нет, он совсем не такой, как они! Это уж точно! Он выше всех этих бесконечных плут¬

36

ней и уловок, на которые падки его соотечественники. Только он один, сильный и добрый, понимает их и прощает им невольные человеческие слабости.

Теперь я со стыдом припоминал свои бесчисленные проделки, из-за которых мне приходилось выслушивать вот такие же колкие слова.

Как-то ночью ехали мы мимо бахчи. Великолепные, здоровенные дыни желтели под мягким светом луны. Вокруг— мертвая тишина. Дыни лежали у самой дороги. Их дразнящий, нежный аромат бил прямо в нос. Я увидел, как кое- кто из наших бросился к дыням и стал бросать их в телеги. Я тоже не устоял перед соблазном, соскочил с повозки и стремглав ринулся к большущей дыне. Но едва я прикоснулся к ней, как гневный голос Мулона словно стеганул меня по рукам. Что делать? Эх, не желает понять старик, до чего я голоден и до чего я люблю спелые дыни!

— Сейчас же вернись, Таруно!

Я не спросил его, почему он запретил мне сорвать дыню. Хм!.. Ведь никто и ничего бы не увидел; даже сторожа и того поблизости не было. Да, никто ничего бы и не увидел, но зато... зато меня увидел Мулон.

— Каждый человек может пользоваться плодами только собственного труда. Ты не выращивал эту бахчу и поэтому не смей прикасаться к дыням...

Я до сих пор помню эти его слова.

И сейчас, когда он твердил мне, что нищенскую суму берут в руки только те, кто утратил смысл и радость жизни, я молчал. Мне было как-то не по себе, словно я собирался совершить что-то нехорошее...

И как ни хотелось мне пойти вместе с Насихой и Рапу- шем повидать в деревне знакомых ребят, в глубине души я все же понимал: папаша Мулон прав.

Друзья кричали, звали меня, но я не пошел с ними.

Я остался под раскидистой ивой вместе с папашей Му* лоном.

VII

Не знаю уж, который раз занималась алая заря над равниной с той самой поры, как пришли мы сюда... В одно прекрасное утро я почувствовал, что меня кто-то сильно трясет за плечи. Я с трудом открыл глаза. Сердце испуганно заколотилось. Еще полусонный, заспанный, я не мог толком понять, что происходит. Но, разглядев наконец веселые глаза Мулона, в которых играли отблески восходящего солнца, я разом успокоился.

— Вставай, сынок! Да поскорее!

— А зачем? Что-нибудь случилось?

— Ну-ка быстрее, быстрее! Сам увидишь.

По голосу, по выражению его лица я уже догадывался: речь идет о чем-то очень важном и приятном. Он просто сгорает от желания сообщить мне некую радостную новость. Но какую? Я лихорадочно соображал: что же это могло быть? В эти ранние утренние часы Мулон обычно ловил рыбу. Вот я и подумал: может, новость-то связана именно с этим?

— Ты, наверно, поймал большущую рыбу?

— Нет, сынок, это не рыба.

— А что же?

— Догадайся.

Как я ни мучился, разгадать эту тайну мне так и не удалось. Тогда папаша Мулон чуть ли не силой потащил меня за собой, приговаривая на ходу:

— Догадайся же, дурачок ты этакий, догадайся! Загадка-то пустяшная.

— Не знаю. Что-то ничего в голову не приходит...

— Да подумай же хорошенько! Может, это какое-нибудь, ну, живое существо...

— Заяц? Дикая утка? — сыпал я наугад, зная, что на лугах водится множество зайцев, а в прибрежных камышах частенько покрякивают дикие утки.

Мулон только отрицательно мотал головой и смеялся.

38

Еще ни разу не видел я, чтоб он так громко и весело смеялся. Лицо его, оживленное, неожиданно помолодевшее от радости, так и сияло.

Солнце — огромное, багровое — уже повисло в высоком небе. Оно щедро заливало своими лучами всю землю. Тяжело шумели крупные рисовые колосья. Зреющие поля, разбуженные ярким утренним светом, уходили куда-то в далекую, необозримую даль. А река, похожая на вьющуюся золоченую тропинку, придавала всему окружающему какую-то праздничную торжественность.

Но полюбоваться этой красочной картиной мне почти не пришлось. Посредине поляны, окаймленной кустами, я вдруг увидел нечто ошеломляющее. Там, на поляне, под сверкающим летним солнцем стояло незнакомое мне доселе, удивительное существо.

— Гляди! — крикнул папаша Мулон.

— Жеребенок! Белка ожеребилась! Мать белая, а детеныш у нее чуть ли не красный...

Грудь у меня так и распирало от радости.

То был крупный огненно-рыжий жеребенок. Он стоял на своих тоненьких ножках и дрожал от страха. Короткая гладкая шерсть покрывала его хрупкое, только что обсохшее тельце. А ноги-то, ноги! Тонюсенькие-тонюсенькие! Того и гляди, подогнутся, подломятся под тяжестью тела.

А кобыла, наша умная и терпеливая Белка, была на сей раз явно обеспокоена. Она то топталась вокруг жеребенка, то озабоченно ржала, то сердито фыркала: должно быть, сердилась, что мы пришли в те неподходящие минуты, когда она облизывала свое детище, переживая неповторимый миг безграничного счастья. Может, ей хотелось побыть одной со своим единственным чадом, чтоб никто ей не мешал насладиться этой огромной радостью... Казалось, что сейчас она не доверяет никому. Ведь в первые минуты жизни дитя всегда принадлежит только матери. Потому-то и должны они быть рядом, и притом совсем одни.