— Не спеши так, Таруно, а то скоро умаешься, — донесся до меня охрипший, усталый голос.

Я не ответил. Да и что ответишь!

Солнце медленно ползло по выгоревшему полотну неба. Жарища стала невыносимой: ну настоящее пекло! Обильный пот, соленый и едкий, катился градом по лицу, по груди, по плечам, выжигая глаза, разъедая кожу, и, засыхая, оставлял на теле какую-то противную соленую коросту.

И когда мне вдруг показалось, что я больше не в силах держать серп, появилась хозяйка и принесла нам обед.

59

Это была странная женщина. Стеснительная, как и ее муж, повязанная грязным белым платком, из-под которого выглядывали два маленьких глаза и маленький веснушчатый носик-пуговка, она шла по полю босиком. Губы ее пересохли и потрескались, словно ее давно мучила жажда. Лицо бледное, бесцветное. Да и вся она казалась какой-то маленькой, съежившейся, чем-то испуганной, и каждый, кто ее видел издали, невольно думал, что вот идет маленькая девочка, а не тридцатилэтняя женщина.

— Хорсш рис, молодица! — сказал ей папаша Мулон, когда она подошла к нам и молча уставилась в землю. — И прополот чисто... Одним словом, зернышко к зернышку...

— Удобряли его хорошо, — едва слышно отозвалась крестьянка. — Да и год урожайный. Дожди шли, когда надо было.

Пока мы с папашей Мулоном уплетали обед, женщина обошла весь участок, рассматривая буйные, с крупными колосьями злаки. Я подглядел: кое-где она останавливалась и тихонько гладила тяжелые желтые колосья, трепещущие в руках, словно живые. Затем подошла к нам, собрала посуду, сложила ее в платок и двинулась домой. Потом издали крикнула:

— А как быть с ужином?

— Принеси его нам на гумно, молодица! — ответил ей папаша Мулон. — К заходу солнца мы туда вернемся.

Самсе вкусное во всем обеде был, конечно, арбуз. Я с жадностью поглощал его сладкие, сочные куски и чувствовал, как медленно оживает мое разбитое, усталое тело.

— А теперь хорошенько отдохни, — приказал старик. — Ложись и спи.

Близ реки росли две густые, тенистые ивы. Трава вокруг них пожелтела, поблекла, но была так мягка, что мне казалось, будто я утопаю в пуховой перине.

— А ты? — помолчав, спросил я. — Разве ты не будешь отдыхать?

— Я тоже, пожалуй, посплю. Пускай спадет жарища.

А то сейчас не продохнешь. Солнышко так и жжет...

Я блаженно растянулся на траве, расслабил мышцы и вдруг почувствовал невероятную, ни с чем не сравнимую усталость. Впрочем, это была другого рода усталость, и на сей раз она приятно растекалась по телу. Вот тогда-то я и подумал, что вполне заслужил свой отдых, отдых после тяжелой работы.

Я лежал на спине, заложив руки под голову.

Среди ветвей ивы проглядывал лоскутик неба. Оно было бледно-голубым, бездонным и походило на лепесток увядшего цветка. Полуденный жар расплывался вдали мелкими сетчатыми волнами.

Было удивительно тихо, жарко и душно. Все затаилось.

Лишь одинокий голос невидимого сверчка напоминал о жизни в этой бескрайней, залитой солнцем пустыне.

«Интересно, чем занят старик? — размышлял я, глядя в опрокинутое небо. — Думает о чем-нибудь или уже спит? »

Но лень было приподняться и поглядеть.

Я чувствовал только мягкое, ласковое прикосновение земли. Она манила меня, притягивала к себе, как заботливая мать. И я словно слышал ее тихий, нежный шепот:

«Спи, спи...»

Не знаю, сколько времени я спал. Но когда проснулся, Мулона под ивами уже не было. Его сгорбленная оливковая спина мелькала где-то вдали под косыми лучами солнца. Впереди выросли еще два ряда валков.

— Ну как, сынок, встал?

— Ага... Хорошо выспался!

Седые редкие пряди его волос, взмокших от пота, падали на морщинистый лоб. Во взгляде теплилась подкупающая доброта и ласка. В уголках губ дрожала еле заметная усмешка. Долго я следил за ним и все думал:

«Вот он хоть и старик, а никогда не плачется и не ноет. Есть в нем какая-то особая сила, и если он захочет, то не¬

61

пременно добьется своего. Никогда он не жалуется ни на голод, ни на усталость, а я-то, дурачок, все принимал за чистую монету, всему верил. А вот сейчас, о чем-то глубоко задумавшись, стоит он передо мною на этом рисовом поле... Молчаливый, сухощавый, похожий на доброго жнеца, который пропускает через свои руки теплый хлеб лета... Теперь- то я понимаю, что папаша Мулон просто не желает отступать перед трудностями и никогда не склоняется перед бедой. И ничего, что морщины избороздили его лицо, ничего, что кожа вокруг глаз собралась в мелкие складки, а сами глаза смотрят устало... Ничего! Он еще поборется!..»

Мулон вдруг нагнулся, но вместо пучка риса поднял небольшой комок земли — влажной, черной, мягкой — и сжал его в руке. Комочек рассыпался, и земля, словно мука, потекла между пальцами. Не отрывая глаз от этой льющейся струйки, он сказал:

— Земля, Таруно, — это душа крестьянина. Без нее он ничто. Она родит все. Только надо уважать ее, любить и возделывать. Надо отдать ей всю свою душу, все последние свои силы. Зато она щедро вознаградит тебя... Она черная- пречерная, а рождает золото. Чистое золото...

Долго он смотрел на лежащие у ног скошенные колосья, слегка запорошенные землей.

А потом задумчиво и грустно добавил:

— А у нас ее нету. Нету... Зато есть у нас бесконечные каменистые пыльные дороги, есть беды и страдания, жажда и голод...

— Папаша Мулон...

— Что, Таруно?

— Почему ты сказал мне об этом? О земле...

— Потому, что она святая. Она наша мать: кормит и поит...

Никогда в жизни не имел он своего клочка земли, а говорил о ней так уважительно, так любовно и с таким тонким пониманием, будто обрабатывал ее всю жизнь. И как ни странно, для него, цыгана, не знающего, где застанет его

62

ночь, где встретит он зарю, поле это было поистине родным.

Я раскрыл было рот, чтоб снова спросить его, но не успел.

Мулон нагнулся, и в моих ушах снова зазвенела музыка летнего дня: и равномерный хруст стеблей под острым серпом, и шуршание колосьев, и далекая песнь жаворонка...

XII

Через некоторое время на гумне, вокруг старого явора, как грибы после дождя, выросло множество шалашей. Потом приехали еще несколько цыганских семей, и теперь это место у явора стало походить на настоящий цыганский поселок. Собирались они отовсюду — одни косить, другие молотить.

Когда мы с папашей Мулоном возвращались с поля, поселок кишел словно улей. Слышались песни, детский плач, звуки скрипок, ругань, крики... Допоздна не стихал этот многоголосый ярмарочный шум. То и дело там и сям вспыхивали костры, и трепетные желтые языки пламени освещали смуглые лица людей, разморенных от веселья.

Поглядывая на них, папаша Мулон говорил:

— Лето — рай для цыган. Летом нам все трын-трава.

В тот вечер я вместе с Насихой и Рапушем сидел на поляне под сломанным деревом. Я рассказывал им о том, как мы жали рис, а они — о сегодняшней прогулке в деревню. Рапуш даже показал мне штаны, которые подарила ему какая-то сердобольная тетка.

Только что вынырнувшая над соседним ельником луна мазнула чем-то желтым по горизонту. Насиха поглядела своими круглыми глазами на небо:

— О Рапуш, если б ты видел, какая красивая луна восходит над лесом!

В ответ слепой только вздохнул. Затем, пошарив вокруг, взял в руки скрипку.

63

— Сыграй, Рапуш! — попросил я его. — Когда слушаешь тебя, забываешь обо всем на свете.

— Ты порядком умаялся, Таруно, — заметил он. — Целый день на ногах. Тебе бы лучше лечь пораньше и хо рошенько отдохнуть. А то завтра опять гнуть спину.

— Да нет, я совсем не устал. Ведь каждый день в полдень я обязательно сплю.

Рапуш прижал скрипку к плечу, ласково прильнул лицом к потрескавшейся, поцарапанной деке и нежно провел смычком по струнам. Струны дрогнули, и в синем пространстве поплыл первый, еще робкий звук, и только потом разлилась уже по всей округе грустная мелодия. Мне казалось, что эта старая скрипка рождает потоки незримых волн, над которыми тихо парят какие-то белоснежные птицы, выпорхнувшие из гнезда. Описав над нами несколько кругов, птицы неслышно улетали куда-то, таяли в серебристом свете луны, а вслед за ними прилетали новые, такие же белоснежные, такие же загадочные...