И, уж конечно, Гныщевич думал, что когда-нибудь ему следует начать своё дело. Но думал он больше о кабаке, как ни противно это, или, может, о лавочке, где потоково обирали бы европейцев. Верфи и заводы не были даже мечтой. Чего ради попусту грезить о недостижимом? Даже если курочка переучится на початки, о жареных барашках ей мечтать смысла нет.

Но Метелин говорил сладко, складно и обдуманно, а от водки не горячился, как обычно. Держался он уверенно и решительно. Явился предложить целый завод. Просто так, ни за что. За дружбу, quelle absurdité.

— Ты не шутишь, — изумлённо выговорил Гныщевич. Метелин очень серьёзно кивнул.

— Это ответственность, но о ней-то ты и грезил, верно? Ответственность. Деньги. Вес и значимость, выйти в люди. Сейчас завод полумёртв — выпускает кое-какие корабельные детали, которые Набедренных выкупает за гроши, поскольку он монополист и больше такой продукт в Петерберге сбывать некому, а везти куда-то — слишком дорого при нынешней производительности. А я хочу, чтобы дела завода пошли в гору, и поскорее. У меня есть мысль относительно…

— Зачем? — перебил его Гныщевич. — Только не надо мне петь, что тебя казармы Охраны Петерберга перевоспитали. Тогда ты мне врал. Теперь не врёшь. Всерьёз решил взяться за ум?

— Всерьёз. Только это не так называется. Видел когда-нибудь автомобиль?

— У графа Набедренных вроде есть.

— Есть, но он на нём не катается. А в Старожлебинске, говорят, автомобилей почти столько же, сколько повозок. И вот что мне пришло в голову: я могу выкупить у них патент. Почему не переоборудовать завод под выпуск автомобилей? Для аристократии в первую очередь. Коней держать тем, кто не связан с Охраной Петерберга, фактически запрещают. Мне кажется, ты сумел бы убедить публику в том, что ей стоит перейти на механический транспорт.

— Я далеко не инженер, но, selon moi, детали кораблей сильно отличаются от автомобилей.

— Я тоже, но готов вложиться в реорганизацию. Можно продать мануфактуры.

— Автомобили для богатых… да у нас на них и разъезжать негде, — задумался Гныщевич. — D'autre part, и неважно. Это элемент статусный, как ювелирный кинжал или вот это, — указал он на развешанные по стенам забэевские маски. — Мысль интересная.

Метелин выдохнул с заметным облегчением, будто он не предлагал Гныщевичу завод, а просил у него взаймы. Даже улыбнулся почти смущённо:

— Я не был уверен в своих фантазиях. Ты лучше моего разбираешься в людях — славно, что тебе нравится. Предложил бы за это выпить, да ты не пьёшь.

— Чокнемся умозрительно, — Гныщевич приподнял пальцем шляпу. — Вот что, дай-ка я тебе тоже одно дело просто и понятно объясню. Мы с тобой в последний раз беседовали не слишком дружески, а потом разошлись. Щедроты твои любому бы в такой ситуации показались подозрительными. И раз уж ты, Метелин, в людях не разбираешься, говорю: если ты всё это надумал с какой-то дурной целью, то не потянешь. Я умней.

— С какой дурной целью?

— До тавров, например, через меня добраться.

— На кой мне тавры? — раздражённо нахмурился Метелин и стал больше похож на себя. Гныщевич ещё раз его осмотрел. Идеально выглаженная рубаха, серебряные запонки, волосы перевязаны бархатной лентой, вымыты и накручены — в самом деле, отпрыск настоящей аристократической фамилии. И истеричность его подспудная куда-то спряталась. Спряталась, да не ушла, в этом Гныщевич был абсолютно уверен. Не уходит за пару месяцев такая hystérie.

— А тебя, графьё, не смущает приглашать в управляющие портового малолетку? Что в свете-то скажут? А на самом заводе?

— Я хозяин, — вздёрнул подбородок Метелин. — Скажут то, что будет велено говорить.

— Ты хозяин… — Гныщевич скинул ноги со стола и наклонился вперёд. — Ты, хозяин, так мне и не объяснил, с чего вдруг хозяйствовать надумал.

Метелин молчал, но глаз не отводил.

— Скажу. Значит, выпуск автомобилей ты одобряешь? Тогда я на днях же напишу в Старожлебинск о патентах, а то и лично поеду. С правами на технологии много мороки, но это как раз не твоя печаль, — он побарабанил пальцами по стакану. — Правда, тут возникает ещё вот какая трудность: прежних инженеров лучше бы с завода гнать долой, всех одним махом, а главное — гнать отцовских счетоводов и прочих бюрократов, оставлять только простых рабочих. Но где взять новых, и скоро, я пока не знаю. Из Старожлебинска везти? Тоже небыстрое дело, кто ж согласится за день с насиженного места срываться. А быстро надо потому, что скоро лето — самое время для реорганизации, тебе же самому удобнее будет.

Гныщевич задумался на секунду, но ответ сам просился на язык. Дело в том ведь, что в люди выйти — это не только деньги и статус. Это люди. А без собственных, прикормленных и приструненных, ничего не получится. Что бы там ни говорил Метелин о своём хозяйстве и что он, мол, повелит, работникам завода ещё надо доказать, что Гныщевич способен быть там главным, chef d'entreprise.

А способен ли он? Папаша его, пьяница, работал сторожем в кабаре, успевшем уже прекратить своё существование. И, будучи пьяницей, пользы не приносил никакой. Сам Гныщевич лет с семи стал прислуживать и отворять двери, а потом и официантское полотенце получил — всё больше для уборки да мытья тарелок, но тоже можно было чаевых раздобыть. Главное — прятать посетительские щедроты так, чтобы не приходилось к ночи ни с кем делиться. Но и этому он обучился, как обучился прислуживать и убирать, а потому всё недоумевал: если и от него, ребёнка, больше проку, почему папашу его просто на улицу не выкинут?

«Дороже выйдет, — объяснил как-то раз хозяин, Базиль Жакович. — Он про наши внутренние дела то знает, чего на улицах лучше не рассказывать. Выгоню я его — может, он от белой-то горячки и помрёт назавтра, а ну как не помрёт? Пойдёт в кабак через дорогу да перескажет чего не надо. Проще тут держать».

Кабаре в итоге прогорело — видать, ошибался Базиль Жакович. Но Гныщевич тогда твердо себе уяснил, что управление людьми — фокус более сложный, чем кажется со стороны.

А значит, был заведомо предупреждён и готов вести дела разумно.

Представлять бы ещё, как те дела ведут в прочих сферах, а не только в человеческой, но тут уж грех жаловаться — придётся опять выше головы попрыгать. Ничего, первые месяцы в Академии тоже было непросто, ибо писал совсем уж скверно. Но навострился — навострится и тут.

— Если ты, mon cher comte, согласен брать в инженеры и счетоводы малолеток, то у меня, положим, кое-кто есть. Юные, увлечённые, новое попробовать готовые. Как и я, ни лешего пока не умеют, но научатся, куда денутся. Инженерные студенты, ну и ещё найдётся кого спросить. Разбираются в вопросах чести, нравственности и заплетания кос.

Последний пассаж Метелин пропустил мимо ушей, но остался доволен. Потому что и про трудность эту великую явно заговорил для того лишь, чтобы не отвечать на прямой вопрос. Недалеко же простирается его желание поправить фамильные дела! Положа руку на сердце, Гныщевич и сам не был уверен, что приводить с собой на управляющие должности хикераклиевских мальчуганов — такая уж разумная затея. Но широким жестом брать проще, чем скромненьким.

Метелин обо всём этом не думал. Метелин думал о другом. Гныщевич постановил, что, завод не завод, более этого терпеть нельзя.

— Метелин, не юли. Ты хорошо, экзаменационно прям подготовился, но нет в твоём сердце завода. Значит, я разбираюсь в людях? Разбираюсь. Говори, и говори сейчас же.

— Тебе не понравится, — пробормотал Метелин, налил себе ещё полстакана, но поставил на стол; поднялся на ноги, отвернулся — в общем, задёргался, как девица в первую ночь. — Помнишь, я сказал, что пришёл к тебе как к душеприказчику?

— Как уж забыть.

— Это не шутка. И да, ты прав, завод не цель. Это… допустим, промежуточный этап. Подготовительный. Потому тебе и не понравится. — Он вздохнул и развернулся. — Я не хотел бы сейчас вдаваться в подробности, но мне стало известно, что граф Метелин мне не отец. Фактически, по крови. — Метелин не без иронии усмехнулся: — Не беспокойся, на право наследования и прочие формальности это не влияет. Зато влияет на… да на всё. На всё важное. Моего настоящего, кровного отца граф Метелин подставил и, получается, убил. Нет, не спрашивай ни о чём, не хочу вдаваться. Это препаршивая история, я устал от неё, я и так только об этом и… — он отпрянул, как от горячего, обозлился на себя за прорвавшуюся sentimentalité, но упрятать её обратно уже не смог: — Понимаешь? Когда мне было пять, я сидел у него на коленях, но это была неправда. Когда, ещё раньше, вывозил меня с матерью на Межевку, это была неправда. И когда мать хоронили, все эти соболезнующие дамы и господа ведь лепетали чушь, мол, у него остался сын, а он кивал! Кивал — и держал меня за руку, и охал, и позировал, и образцово гладил по голове, тьфу. И когда в шестнадцать я… Неважно, в шестнадцать я был и вовсе дурак. Да, наверное, он меня не любил. Наверное, я всегда, всю свою никчёмную жизнь хотел понять, за что. А выходит — выходит, и не было никакой загадки, зря только голову ломал! То-то хохма, а? Представляешь? Он смотрел на меня и знал — с самого начала знал, что я ему не сын, и не намекнул, и требовал от меня сыновьего послушания, и упрекал за нелюбовь, и врал! — Лицо Метелина будто свело судорогой, глаза его нездорово блестели — как в тот раз, когда Гныщевич проехался ему шпорой по груди.