— Переживу, — не стал спорить Хикеракли, — и не такое переживали.

Они месили ногами травы, с каждым шагом проваливаясь в обманку. Болото — оно ведь какое? Это в детстве представляешь, что оно состоит из трясины, эдакой земляной кашицы, а на деле там просто стебли, прикрывающие воду. Наступаешь, и под воду ухают цветы. Можно наклониться и рассмотреть, как их опыляют головастики.

Гныщевич, кстати, наклонился.

— У меня к тебе, друг Гныщевич, просьба есть. — Тот тряхнул перьями, выражая готовность услышать. — Мы сейчас дойдём до лагеря, там Драмин, Плеть… Будут тебя о петербержских вестях расспрашивать, здесь ведь телеграф — в дне пути. А просьба такая: ты им сразу не отвечай, погоди, пока я в сторонку отойду, и тогда уж рассказывай.

Гныщевич иронически и недоверчиво улыбнулся.

— Что, друг Хикеракли, на душе неспокойно?

— Спокойно. Вот и дальше пусть тоже спокойно будет. — Хикеракли медленно вдавил кочку, наблюдая, как разнервничалась побежавшая между стеблей вода. — Знаешь, почему я с Драминым подружился — тогда ещё, когда малёхонькими были совсем? Я ему завидую. Он мне тут с недельку назад говорит: а хорошо всё-таки, мол, что революцию устроили, а то бы так из Петерберга и не выбрались, а здесь, мол, благодать. Ну, я тогда в настроении был склочном, отвечаю: уж чего, брат Драмин, лучше! А как же, брат Драмин, утраты, как же трагедии человеческие? Он меня даже и не понял. Трагедии, говорит, это грустно, но в целом-то хорошо. Только стирать трудно, ближайшая река чистая — за тот же день пути, а водопроводов в степи нет. — Хикеракли усмехнулся. — Водопроводов! Каков, а?

— У вас здесь и правда хорошо, — невпопад лирическим тоном отозвался Гныщевич. — Très bien.

Невысокое степное солнце смягчало его черты — или, может, это не зрительная была иллюзия, а в самом деле он заделался мечтательным? Как бы то ни было, подумал Хикеракли, это теперь уже неважно; нет отчизне больше дела до душевного переживания Гныщевича, ибо исторгла она его, накушамшись. В Петерберге такие мысли, наверное, показались бы ему грустными, но в Вилонской степи грусти не существовало, потому как какая может быть грусть, когда под ногами твоими головастики опыляют безымянные травы, а над головой твоей солнце щурится дай леший в четверть силы? Это был конец мира — не в том смысле, что всего света, а в том понимании слова «мир», которое означает человеческое, так сказать, сообщество. Сообщество досюда не добиралось.

— Что же ты теперь, действительно в Европы? — поинтересовался Хикеракли.

Гныщевич пожал плечами:

— Может, в Европы, а может, и не в Европы. Тут уж как карта ляжет. La carte terrestre.

— И не обидно тебе? — заприметив на гныщевичевском лице недоумение, Хикеракли пошире махнул руками. — Не обидно, что карьера твоя, так сказать, политическая подобным образом закончилась? Что революция догорела — или не догорела, не рассказывай! — а ты в итоге, — он указал на степь, но и дальше — на весь неважный мир, — здесь?

 Гныщевич ответил не сразу. Он созерцал своё отражение в мутной водице. Чего там было искать, Хикеракли не знал; может, головастиков или ужей.

Очень трудно было бы жить в конце мира, ежели б телеграф провели на болото, а без телеграфа, наоборот, выходило ка-те-го-ри-чес-ки легко.

— Закончилась карьера? — Гныщевич распрямил спину. — У тебя, mon ami, превратные представления о действительности. История заканчивается тогда, когда ты велишь ей закончиться. Следовательно, — он покрепче нахлобучил съехавшую шляпу, — всё только начинается.

И, выдрав ноги из мокрых стеблей, Гныщевич решительно зашагал вперёд, к невысокому — рукой подать — солнцу.

КОНЕЦ

«Пёсий двор», собачий холод. Тетралогия _6.jpg