Жизнь без твёрдых монет красива в пересказе, а на деле насквозь мокра от испарины.
Твирин рывком поднялся с кушетки и плеснул в лицо водой прямо так, из кувшина — толку-то аккуратничать. С пола лизнуло холодом ступни, из угла подал голос сквозняк, даже шинель — и та была изнутри проморожена. Подле кувшина жались к стене бутылки: водка и бальзам — твиров, какой же ещё. Откуда они брались, Твирин не следил, как не следил за содержимым карманов и возможностью пообедать, — вся эта бытовая суета не его печаль. У него своя имелась, родом из недостойных и жалких кошмаров. Бутылкам ведь полагается время от времени становиться пустыми.
Самому бы и в голову не пришло, но его однажды напрямик спросили: мол, надо что другое поднести, раз водку с бальзамом не пьёте? Он и не сообразил сразу, отговорился кое-как, сказал, некогда, мол, в стакане топиться. Но полночи потом и кошмара посмотреть не мог, всё вертелся как на углях, из-за этого безобидного, заискивающего даже вопроса.
Вот Гныщевич не пьёт — громко, с апломбом, напоказ. И ничего. Попробуй его тем обсмеять — такое про поклонников возлияний услышишь, мало не покажется. Но Твирин не мог, как Гныщевич. Не потому, что тех же слов на свой лад повторить бы не сумел, а потому, что слишком уж хорошо сам про себя понимал: не пьёт он не от убеждённого трезвенничества, но от отсутствия навыка. В доме Ивиных — будь он проклят бессчётное количество раз! — за этим строго следили, так что и в Академии Твирину нужно было изыскивать способы от возлияний увильнуть.
А сейчас никакой Академии, никакого дома Ивиных, но унижение-то никуда не делось, просто повернулось другим боком: прежде пить было нельзя, нынче — не то чтобы обязательно, вовсе нет, но везде ведь свои представления о хорошем тоне. И самое гадкое, самое унизительное из всех унижений тут заключается в том, что и представления-то эти вовсе не абсолютны, что абсолютность их для себя он выдумал сам. Непьющий Гныщевич несколько лет прожил в Порту, где жидкость без градуса встречается разве что в виде моря, а граф Набедренных ходит по измельчавшим теперь, но всё ещё светским приёмам под руку с оскопистом. И они имеют на то право, только вот с таким правом не рождаются, им никогда не наделят сверху, его не выдаст никакая революция, потому что источник его — внутри человека. Человека, которому нечего бояться.
Твирин — боялся. За Твирина, который один лишь и может держать Охрану Петерберга в готовности к чему угодно. Хоть к расстрелу Городского совета, хоть наместника, хоть Четвёртого Патриархата, буде понадобится.
Боялся и через отвращение к себе время от времени водку и бальзам из бутылок выливал. Глупее занятия не придумаешь, но не учиться же пить здесь и сейчас! Пьянел он мгновенно, чувствовал прямо, как меняется от хмеля всё вокруг, как просятся на язык не те слова, как тянет на неуместные глупости, а потому решил, что даже ночью, даже в одиночестве кабинета — всё равно не стоит.
А этой ночью вдруг подумалось: можно же так прятаться от кошмаров и холода. Самому-то обратно заснуть точно не удастся — может, хоть водка поможет?
В поисках стакана думал зажечь свет, дошёл до двери — и расклеился, расползся по швам уже окончательно.
За дверью караульный чесал языком с каким-то припозднившимся приятелем:
— …Что ж получается, он там до сих пор живой? Это ж сколько уже с ареста!
— Ну, — скупо отвечал приятелю караульный.
— Во даёт! И как такое неповиновение приказу терпят?
— Может, нужен он ещё для чего.
— Тогда так бы и сказали, чего зря воду мутить.
— Твоя правда.
Твирин от двери отшатнулся, будто от заразы. Будто, отшатнувшись, получится вытряхнуть из себя досадную чужую болтовню.
Резкий запах водки обещал тепло, но больше не обещал сна без сновидений — болтовня всё испортила, и Твирин так и стоял с нетронутым стаканом, пока не сознался себе: пора. Всю подобную болтовню пресекать надо прямо сегодня, не дожидаясь полного провала.
А ведь каким верным, каким метким казалось решение! Вот только впервые его осуществлять выпало совершеннейшему трусу и ничтожеству, и вся задуманная красота обратилась фарсом.
Камертон внутри — тот самый, что с первого дня в казармах не позволял обмануться с выбором слов и дел, — заныл, точно сквозняк: красоту следует спасать. Шулерством, грязной ложью — пусть, плевать. Если итогом будет красота, изнанку её достаточно понадёжней сокрыть. Изнанка всегда неприглядна — и тут уж сколько ни морщи нос на аксиомы, аксиомами они от этого быть не перестанут.
Стоило выйти на зов камертона из кабинета, кивнуть болтливому караульному и зашагать в сторону Западной части, как к Твирину наконец вернулась расплескавшаяся во сне уверенность. Уверенность всегда рождалась от камертона, неведомого дополнительного органа чувств, умеющего состроить Твирина с ситуацией столь точно, что в результате одной такой настройки город за день перевернулся с ног на голову.
И только сейчас, утопая в эхе собственных шагов, Твирин догадался: сны его страшны именно потому, что в них камертон безмолвствует.
Генерал Йорб, как он и рассчитывал, тоже не спал. То ли просто не умел спать по ночам, то ли так выторговывал себе время на требующую сосредоточенности бумажную работу.
Вспомнилось: когда Твирин пришёл в казармы впервые, генерал Йорб сидел вот так же — безупречно прямой, весь словно металлический, торжественный в своей непроницаемости. Идолище, перед которым даже и не страшно произносить самые безумные слова, потому что идолище не засмеёт, не окатит обыденным человеческим презрением, в худшем случае — так и останется недвижимым.
И потому тогда, в первый раз, Твирин начал сразу с дерзости, хотя предполагал иное. Спросил: а почему вы до сих пор не арестовали Городской совет?
Это была шутка, родившаяся из неведомо какого по счёту спора в Алмазах. Весть о законодательном запрете листовок, готовившемся отцом хэра Ройша, взвинтила всех. На чьё-то очередное возмущение — кажется, Коленвала, коего хэр Ройш изрядно недолюбливает, — он утомлённо фыркнул: вам-де знаком устав Охраны Петерберга? У неё особые полномочия, которые вообще-то — с чисто бюрократической точки зрения — и так позволяют арестовать кого угодно и за что угодно. Потому что в самом посещаемом иностранцами городе Росской Конфедерации должно быть спокойствие, для того и поставлена вокруг него целая армия. Так что, высокомерно разъяснял хэр Ройш, у законопроекта против листовок цель стоит едва ли не примиряющая: что такое «спокойствие», как его подрывать — это всё вопросы, открытые для интерпретации. Если Охрана Петерберга будет чересчур яро разрешать их сама, раззадоренный листовками город может и не понять рвения, а потому закрепить неприемлемость листовок на уровне Городского совета, а то и Четвёртого Патриархата — ход, как ни парадоксально, снижающий напряжение. Переложив на себя часть ответственности Охраны Петерберга, Городской совет рассредоточит недовольство горожан, размажет его слоем потоньше и так постепенно сведёт на нет.
Всегда убийственно освежающий в суждениях граф Набедренных, дослушав хэра Ройша, полюбопытствовал: ежели устав предписывает Охране Петерберга бросать в темницу всякого, кто это самое петербержское спокойствие нарушает, отчего бы ей не устремить свой взор на, собственно, Городской совет?
Хэр Ройш меленько хихикал: да, волнения в городе именно Городской совет и спровоцировал — не пожелав бороться с Четвёртым Патриархатом за смягчение нового налога. По бюрократии — можно и арестовать, можно-можно, даже интересно, чем бы всё кончилось, если бы у Охраны Петерберга хватило пороху на такой жест.
И все потешались потом целый вечер, но никто почему-то и мысли не допускал, что пороху Охране Петерберга всё же хватит. А Твирин почувствовал вдруг себя уязвлённым: потешаться легко, потешаться приятно и выгодно самомнению, но разве не должно быть — всем, каждому — стыдно? За то, что они живут в мире, где Охрана Петерберга никогда не осмелится арестовать Городской совет?