«„Мой отец будет стоять в первых рядах“, — восторженно размахивая руками, цитировал За’Бэй. — А ведь это и я сделал, это мои аптекари! Мне Гныщевич потому и показал. Здорово, а? Понимаешь? Жизнь человеку спасли!»
Чтобы тот мог забрать их побольше, подумал Скопцов, но занудствовать не стал — уж За’Бэй тут всяко ни при чём.
«Я знаю, о чём ты думаешь, — посерьёзнел он, — я тоже об этом много думал. Но теперь мне известен ответ. — За’Бэй отложил перо. — Нет, пишут тавры без акцента».
— Ты это всерьёз? — вдруг без акцента заговорил Тырха Ночка, и Скопцов вспомнил: да, порой бывает.
— Вам должно быть стыдно, — как болванчик, повторил Скопцов. — То, что вы делаете, недостойно.
Но это было излишне; Тырха Ночка уже опустил нож. Он был сумрачен.
— И вы — какой-то там Революционный Комитет — узнали об этом ран’ше, чем Цой Ночка? — акцент снова зазвучал. — Я говорил ему, что никто его ни во что не ставит.
И он, сплюнув, ушёл, будто забыв про своих неслучившихся жертв. Госпожа Туралеева, оттаяв, рассмеялась — немного нервно, но без намёка на истерические нотки.
— Я не имею ни малейшего представления о том, что здесь сейчас произошло, — ласково проговорила она, — но, кажется, вы только что пристыдили бандита. Таврского! — Госпожа Туралеева вдруг наклонилась к Скопцову, и его против воли обдало огнём. — Простите за то, что я сейчас скажу, и не примите это как инсинуацию относительно вашего возраста… Но я надеюсь, что мой сын будет таким, как вы.
— Я… Я… э-э-э… я бы не был так уверен, что у вас родится сын, — кое-как проблеял Скопцов; нежнейший взор госпожи Туралеевой лишил его дара речи даже успешнее, чем нож Тырхи Ночки.
— Судя по всему, — она стянула зубами варежку, залезла оголённой рукой под шубу и что-то там поправила, — у меня родится подушка. Но господина Золотце я просила о мальчике.
Проклятое желание поговорить с глазу на глаз оказалось бесполезным — за оставшиеся полчаса пути они так и не обмолвились больше ни словом о делегатах. До самого момента, когда Скопцов учтиво открыл перед ней дверь комнаты; до момента, когда он пожал руки Зрящих и Асматову-младшему; до момента, как снял с плеч госпожи Туралеевой шубу и как охнул, глядя на живот, её племянник — до самого их со Скопцовым прощания госпожа Туралеева никак не показала, что видит потрескивающий на его щеках (и глубже, главное — глубже!) огонь. Но она, конечно, видела — видел весь Петерберг, весь мир.
О, это не был огонь желания. Вернее, был, разумеется, был; но он один не ужасал бы Скопцова так сильно.
Несколько месяцев назад он был сыном члена Городского совета — не аристократом, но человеком, наверняка способным рассчитывать на хороший секретарский чин; он был бы не самой очевидной, но вполне подходящей партией дочери владельца скобяной лавки. Она вела бы дело и обеспечивала достаток, он — положение в обществе; и солдаты, конечно, внимательно отнеслись бы к любому, кто попытался бы лавочке помешать.
Но нельзя ведь, нельзя, до слёз нельзя прятаться за шинелями Охраны Петерберга, за шубой госпожи Туралеевой, за статусом члена Революционного Комитета! Нельзя быть таким трусом — но и просто решить, что он не заслуживает любви и счастья, просто поставить на себе крест нельзя!
Выбежав из казарм на улицу, Скопцов спрятал лицо в ладонях, глотая сквозь пальцы морозный воздух.
Нельзя ставить на себе крест — это подло по отношению к природе, к отцу, к покойной матушке, даже к друзьям; если каждый поставит крест, выйдет одна сплошная решётка — и никаких людей.
Да, его жгло желание и жёг стыд. И тем не менее Скопцову следовало затаить дыхание, как перед прыжком на глубину, зайти в скобяную лавку и спросить её имя.
Так и станет ясно, может ли спалить человека этот невыносимый огонь.
Глава 58. Повинуясь камертону
— Огонь! — толкнулся в горло приказ, но горло было ледяное, стеклянное, хрусткими осколками пересыпанное — осколки намертво вцепились в звуки, изранили, исцарапали, отхлестали злыми голыми ветками за спешку, затормозили, замедлили, всё не давали и не давали проходу.
И выходил приказ ободранным, прихрамывающим, засиженным репьями.
Такого никто не станет слушать.
А докричаться нужно, иначе — конец, точка, занавес, тишина, переломанный хребет палочки дирижёра, сложите оружие, сдайте пропуск, руки за голову, лицом в землю, по лицу сапогом, другому бы тихую пулю в затылок, а ты не кривись, попробуй уж всё, что подносят, чего не знал и не умел, ловко обходил по краешку. С краешком оно как? Ходить-то ходи, но не вещать же оттуда, как с трибуны.
Нет никакой трибуны, только тысячи глаз да шинели против шинелей — память не держит, почему и за что, не до памяти сейчас, просто скомандуй, протащи сквозь горло единственное слово, успей до сомнений, перехвати до бездорожья, отправь строевым шагом в завтра мимо поворотов на позавчера.
— Огонь!
— До чего же вы все молоды, — вздохнул Людвиг фон Штерц, ставленник Европ и подданный германской короны.
— Но беда не в том, а в одном лишь вашем дрожащем голосе, — примирительно добавил барон Копчевиг, член дискредитировавшего себя петербержского Городского совета.
— Соберись, мальчишка. Ну же, — против ожиданий без тени гнева поторопил полковник Шкёв, предатель и изменник, пытавшийся воспрепятствовать аресту ненадёжных аристократов.
И пока не заговорили все остальные, не закидали камнями советов, не обступили снисходительной толпой, надо рвануться с места, поскорее оставить их за спиной. Справиться самому.
— Огонь!
Никто и не шелохнулся.
Никто в шинели — зато послушались тысячи глаз, но навыворот: заблестели огоньками насмешек, того и гляди подожгут.
И никак нельзя было не взглянуть на себя этими глазами, этими тысячами глаз.
На нелепого, растерянного мальчишку с досадным порезом неумелого бритья на щеке.
…Очнулся Твирин весь в испарине.
Как и в прошлую, и позапрошлую ночь — и так на множество ночей вглубь, к невероятным теперь первым месяцам в Академии, когда испарина, дрожь и ненависть к себе приходили после стыдных сновидений об утехах. Тогда мерещилось, будто вот он, кошмар, недостойный и жалкий, но из сегодняшней ночи о подобном сновидении можно только мечтать — как о благословенной передышке.
Новые сны куда недостойней.
С кушетки кое-как просматривалось оконце, за оконцем же стояла караулом ночь. Твирин досадливо скривился: ночь редко требует вмешательства, а значит, не удастся перебить послевкусие сна, поспешно окунув голову в заботы. Тут не надо быть мистером Фрайдом, чтобы со значением изречь мнимую мудрость о бесполезности забот в избавлении от кошмаров — о нет, бесполезность эту Твирин яснее ясного видел и сам. Никакой текущий успех не спасёт от глубинного сознания собственной уязвимости, выскакивающего на тебя среди ночи — из-за угла, с намерениями самыми кровожадными.
В доме Ивиных, будь он четырежды проклят, воспитанникам без устали твердили: нужно учиться вещам практичным, переводимым в твёрдую монету, и всякую монету считать да откладывать в дальний ящик, потому что только так и живут на свете. Никто, мол, не станет тебя кормить-поить ни за что, польстившись на сладкие речи. Сладкими свои теперешние речи Твирин бы не назвал, но в остальном он максиму воспитателей давно опроверг. Завалялась ли у него в карманах хоть одна монета, Твирин представления не имел и иметь не собирался, однако же кормили и поили его исправно, даже вон — кабинет соорудили, кушетку постелили и шинель на плечи набросили. И всё без малейшей даже практичности, всё даром и ни за что.
За то, что в твёрдую монету всяко не переведёшь — за умение слышать момент и моменту отвечать, не оглядываясь на здравый смысл.
Но по ночам — таким непривычным без шорохов дыхания ещё полудюжины человек в спальне для старших воспитанников — о, по ночам здравый смысл брал своё, буквально хватал за шкирку и тыкал в каждую неувязку, каждое тонкое место на льду.