Изменить стиль страницы

Запамятовав продолжение, он было потянулся к своему мешку, где был спрятан сафьяновый томик Шекспира. Но, поглядев на свои чёрные руки, передумал и, полузакрыв глаза, сосредоточившись, продолжал на память:

Как вянуть будешь ты день ото дня, так будешь
День ото дня цвести ты в отпрыске своём…
…let those whom Nature hath hot made for store…
Кто на земле рождён не для продленья рода,
Уродлив, груб, суров, — тот гибни без следа!

— Это обо мне — смоковнице бесплодной… — Он посмотрел на меня и рассмеялся.

В пляшущих бликах огня он смахивал на провинциального трагика, небрежно загримированного под Отелло.

Не знаю, право, был наш вид смешон или трагичен, — нам было весело. Мы предвкушали ночь, которую сможем проспать под крышей, в тепле и в полной безопасности. Даже сам Михаил Иваныч Топтыгин не был нам страшен: шестивершковые стены хаты служили надёжной защитой, а выход загораживался прочно заклиненным пнём.

Но с уютом приходит и особенно острое ощущение недавно перенесённых трудностей. Тело точно оттаивало и начинало нестерпимо болеть. Острее чувствовалась боль в кровоточащих руках.

— Ну-с, маэстро, вы какого мнения? — спросил Канищев, поудобнее подбирая под себя разутые ноги.

— О чем это, позвольте узнать?

— Разве это зимовье не служит указанием на то, что здесь бывал человек? А раз так — наши шансы повышаются. Позавчера — стог, сегодня — зимовье, а завтра, может статься, — деревня. Как полагаете?

— Судя по всему, в зимовье уже невесть сколько времени никто не бывал, — ответил я. — А от того, что во время уно здесь жили охотники и, может быть, придут сюда ещё когда-нибудь, мне не слаще.

— Говоря откровенно, по-моему, не больше двадцати пяти шансов из ста за то, что мы встретим в этом краю людей… Попробуйте привыкнуть к мысли, что нам придётся устраиваться на житьё в таком вот зимовье и превращаться в лесных людей. Вон ведь сколько мы видели здесь дичи! Глухари сами лезут в руки. А раз так, значит мы рано или поздно научимся их ловить и получим в наше распоряжение отличное жаркое.

— Хотелось бы только получить это жаркое раньше, чем мы сами превратимся в жаркое для кого-нибудь другого, — вероятно, не очень весело ответил я. — А впрочем, утро вечера мудрёнее, давайте спать. Ух, черт её возьми, какая холодная эта шинель!

— Да не будет мне бренное ложе сие смертным одром…

Канищев выколотил трубку и теснее прижался ко мне. Не знаю, долго ли мы дремали. Вероятно, не больше получаса. Нас разбудил удушливый дым, заполнивший избушку. Сырые дрова стали так чадить, что дым клубился над нашими головами, грозя задушить. Кончилось блаженство у очага. Сухих дров не было, значит не было и огня. Пришлось выбросить из очага последние головешки. На память о тепле нам остался только отвратительный угар. Чего доброго, утром от него и вовсе не проснёшься.

Утро оказалось для нас ещё более ранним, чем все предыдущие. Оставаться в промозглом помещении не было никакой возможности. Холод пронизывал до костей.

Когда мы выползли наружу, стало ясно, почему ночью нас корчило от холода так, что теперь зуб не попадал на зуб. Перед нами высились посеребрённые морозом ели. Иней блестел на всём вокруг. Под нашими подошвами трава ломалась и хрустела, с веток деревьев спадали льдинки.

— А знаете, — с неожиданной бодростью воскликнул Канищев, — надо воспользоваться морозом: вероятно, рябина сегодня более приемлема.

И он принялся за рябину. Для меня этот завтрак не был новостью — я уже вторые сутки жевал горько-кислую ягоду.

Тщетно пытаясь преодолеть судорогу, сводившую лицо в такую гримасу, что и у меня-то во рту делалось кисло, Канищев проговорил:

— Интересно бы заглянуть в меню завтрака, который поедают сегодня наши уважаемые конкуренты Федосеенко и Ланкман.

При этих словах он аппетитно причмокнул: он был гурман.

Я знал, что, если сейчас же не отвлеку его мысли от еды, он, как чеховская Сирена, начнёт фантазировать по поводу того, что заказал бы сейчас на завтрак, на обед, на ужин, и меня стошнит, как в тайне от него уже стошнило однажды, когда я переел рябины.

8. Трубка мира

Два дня прошли в отчаянной борьбе с буреломом, в проклятиях дождю и взаимных попрёках. Я упрекал Канищева в том, что он слишком тихо идёт; он твердил, что нельзя так мчаться, когда нет надежды на иную пищу, кроме рябины и брусники.

Ко всему прочему, видимо для разнообразия, на нашем пути снова встал приток Лупьи — такой же, как первый, глубокий и быстрый. Снова построили мост. Но на этот раз наша переправа упёрлась в крутой и очень высокий песчаный обрыв. В самом начале подъёма вам бросились в глаза большие следы на песке.

— Глядите, друг мой Коко, здесь недавно был человек! — обрадовался Канищев. — Ясный след. Молодец-то какой здесь пер! Точно лестницу построил. А комплекция у него была основательная: ишь как промял песок!

— Да! Комплекция преосновательная, — согласился я, заметив, что каждый след лапищи кончается совершенно отчётливым рядом здоровых когтей. —Тут пер ваш тёзка — Миша.

— Не хотел бы я повстречаться с ним здесь.

Одолели мы кручу откоса и на следующем роздыхе обнаружили невозместимую утрату: с ремённой привязи где-то, видимо в чаще, у меня сорвало топор. Финский нож Канищева был давно потерян. Мы остались с голыми руками. Силы убывали. Плечи ломило от ремней. Руки болели до такой степени, что с трудом держали палку. Усталость во всем теле дошла до того, что и я перестал уже нагибаться за брусникой.

Этот день стоил нам ещё одной большой потери. Мы понесли её добровольно, но от этого она была ещё чувствительней и казалась нам почти преступлением: решили вскрыть барограф, сняли с барабана барограмму, а прибор бросили.

У Канищева стояли слезы на глазах:

— Ведь, по регламенту состязаний, это означает нашу дисквалификацию.

Однако вопрос стоял просто: сидеть с барографом между какими-нибудь гостеприимными стволами, пока зимою не придут люди и не найдут наши скелеты плюс барограф, или, бросив всю лишнюю ношу, все же пытаться найти жильё минус барограф? Ну, а слезы Канищева… Так он же вообще стал немного слезлив. Я уже несколько раз ловил его на том, что он украдкой утирает глаза. Правда, пока только на роздыхе.

Но в том-то и была беда, что роздыхи становились все чаще и длительней. Я мог закрывать глаза на то, что мало-помалу исчезала жизнерадостность моего спутника; я мог делать вид, будто не замечаю, как из тучного, розовощёкого, любителя поострить он превращался в апатичного соглашателя, готового на всё, что ни предложишь; я даже мог не особенно тревожиться по поводу того, что кожа его стала походить на измятый серый саван, который не по мерке скелету. Но я не имел права не замечать, что Канищеву просто не под силу идти. Это могло означать гибель для нас обоих. И я понимал, что если не поддержать его силы — да, говоря откровенно, и мои тоже, — где-то недалеко конец.

На привалах, ставших теперь более затяжными, чем переходы, Канищев, сидя, быстро засыпал. Он был так слаб и, вероятно, так остро нуждался в отдыхе, что однажды не проснулся, даже свалившись с пенька.

По-видимому, наступил тот крайний случай, для которого я берег обойму в своём пистолете. И, оставив спящего я ушёл. Впрочем «ушёл» — это не совсем точно. Мне нужно было сделать всего лишь несколько шагов, чтобы наткнуться на дичь: большой осенний глухарь рухнул с ветки в двадцати шагах впереди меня. Я выстрелил раз, другой. Было ясно, что мои ослабевшие руки не слишком-то приспособлены для стрельбы по стремительно движущейся цели. Но азарт и обида заставили меня в третий раз нажать на спуск. Увы, третий выстрел был так же безуспешен, как первые два. Со всей доступной моим ослабевшим ногам быстротой я устремился вперёд вслед за глухарём. И я его скоро увидел. А может быть, это был совсем другой? С закушенной от досады губой я прицелился и выстрелил ещё два раза. Теперь у меня не было ни глухаря, ни пяти патронов, истраченных попусту. Поняв наконец, что нельзя стрелять, когда пистолет едва держится в руке, я, понурив голову, вернулся к Канищеву. Он проснулся и, очевидно, понял, что означали выстрелы: выйдя из чащи, я встретился с его жадным взглядом. Но в руках у меня не было ничего, что можно было есть, — только пистолет с двумя последними патронами.