Изменить стиль страницы

7. Капитан — самозванец и гурман

День начался большим развлечением. Возле крутого берега мы увидели застрявший плот и решили воспользоваться им для плавания вниз по реке.

Канищев отрекомендовался специалистом плотового дела. Приходилось верить на слово. Мы сбросили с плота бревна верхнего ряда, казавшиеся лишними, навалили кучу ветвей, чтобы багаж не проваливался в воду, и, вырубив несколько длинных шестов, отправились в путь. Отплытие ознаменовалось купанием: мы по очереди сорвались в воду и снова промокли до костей.

Но непривычная тяжёлая работа с длинной слегой хорошо разогревала. Я едва успевал перебегать с одного борта на другой по команде «капитана», стоявшего на корме и направлявшего ход плота своей жердиной.

Познания Канищева в плотовом деле обнаружились очень скоро: уже через четверть часа мы сидели на коряге, и как-то так странно вышло, что мы засели не носом и не кормой, которые легко было бы снять простым балансированием, а самой серединой. Плот взгромоздился на огромную позеленевшую корягу, загадочно улыбавшуюся нам замшелыми морщинами сквозь рябь воды. Пряди её зеленой бороды развевались по течению.

— Экая досада! — смущённо бормотал Канищев. — Ведь место-то какое глубокое… Все так хорошо шло… Ну да ладно, давайте с левого борта от себя и вперёд… Так, так!.. Ещё! — весело покрикивал он, входя в роль.

Но по всем его ухваткам я уже разгадал, что этот плотовщик-самозванец имеет самое отдалённое представление о методах управления нашим неуклюжим судном.

Ноги скользили по мокрым брёвнам. Слега глубоко уходила в песчаное дно. Наклоняясь к самой воде, я упирался в конец шеста наболевшим плечом. Неверный шаг, и я полетел вверх тормашками, цепляясь за настал плота, чтобы не выкупаться ещё раз на середине реки.

«Капитан» менял распоряжения каждые пять минут. То «слева и вперёд», то «справа и назад», и так до тех пор, пока мы окончательно не выбились из сил.

Итак, за несколько часов мы продвинулись всего на полверсты. Теперь мы решили отдохнуть, предоставив течению поработать за нас.

Однако миновал срок отдыха, а плот оставался там, где стоял. Мы снова долго возились с длинными слегами. Коряга цепко держала плот.

Ничего не оставалось, как только раздеться и вброд переправиться на берег.

Если бы кто-нибудь мог себе представить, как отвратительно вынужденное купание в этих широтах в начале октября!

Через час мы снова, уже наполовину измотанные борьбой с неподатливой корягой, брели лесом по высокому берегу Лупьи. Шли как можно скорей, чтобы согреться. Но в этот день было как-то особенно тяжело идти. Или, может быть, это так казалось после радостной перспективы спокойного плавания, которую мы себе рисовали, садясь на плот?

Наша обувь, кажется, была согласна с нами: путь был и ей не по силам. Сапог Канищева жадно разинул пасть. Мои ботинки, давно уже превратившиеся в белые скользкие опорки, тоже дышали на ладан, и я с трепетом следил за тем, как предательски жалобно, на манер больной лягушки, на каждом шагу хлюпала подмётка. Что я буду делать, когда она отлетит? Босиком идти здесь невозможно.

Если бы ещё хоть на часок перестал дождь!

Нам было уже всё равно — сухи мы сами или мокры. Хотелось только подсушить багаж — хотя бы для того, чтобы он стал легче. В вате моего полупальто было не меньше полупуда воды. Сняв его на плоту, я уже больше не мог просунуть руки в рукава. Они стали тесны, словно туда напихали набухшей губки. После длительного совещания мы пришли к необходимости бросить его. Прощай, наша ночная подстилка!

К концу дня я настоял на том, чтобы и Канищев облегчил свою ношу. Нужно было идти скорее, а нас очень задерживали приборы. После настоящей ссоры мы бросили психрометр и альтиметр. Сохранили только барограф — единственный нелицеприятный свидетель того, сколько времени мы летели, на каких высотах, с какой скоростью, как управляли аэростатом.

Багаж Канищева стал более компактным. Я взял у него все, кроме шинели и барографа. На спине у толстяка остался тюк из пудовой шинели, пристроенный ремешками от брошенных приборов.

Думаю, что вид наш был очень жалок. Но настроение пока оставалось сносным.

Когда я застегнул на груди и спине Канищева сложную систему ремешков, удерживающих поклажу, он удовлетворённо крякнул.

— Вот теперь, маэстро, совсем другой табак! Хотя мою младую грудь в железо заковали, но дышится свободно и легко. Пошли?

И на ходу, помахивая сучковатой палкой, трагически продекламировал, как пускающийся в путь Несчастливцев:

Рука ль моя тебе над гробом строфы сложит
Иль будешь ты в живых, как я сгнию в земле…

Мы шли недолго. Путь нам пересёк глубокий овраг. Сползши туда на карачках, мы обнаружили на дне его неширокий, но быстрый и глубокий приток Лупьи. Темно-коричневая вода была холодна, как лёд. Судя по виду, я решил, что она должна быть очень горькой, и удивился, обнаружив, что она приятна для питья. Однако температура делала её совершенно неприемлемой для переправы в брод. К тому же оказалось, что перейти ручей невозможно и потому, что глубина его не меньше трех аршин.

Два часа убили на устройство двухсаженного моста из нескольких тут же поваленных сосенок.

Переправившись, шли уже в сумерках. От реки поднимался пронизывающий туман. Стогов, которые мы в тайне надеялись опять найти на отмелях, больше не было видно.

В потёмках я провалился в кучу хвороста и, когда выбирался, увидел, что стою в десяти шагах от тёмного силуэта крошечной, почти игрушечной избушки. Ей не хватало только курьих ножек — точь-в-точь жилище бабы-яги.

Среди толстых тридцатиметровых сосен и ёлок спрятался дочерна прокопчённый сруб охотничьего зимовья. Вместо крыши на жердины был набросан лапник, пересохший до того, что при малейшем прикосновении не только к нему самому, но даже к стенам избушки на нас сыпался дождь иголок. Щит, заменявший дверь, развалился и выпал из колоды.

Осветив нутро избы лучом ручного фонаря, я вполз в полуторааршинное отверстие. Мне представилось нечто до такой степени чёрное, что далеко не сразу глаз мог различить контуры предметов и даже самой постройки. Потолок, стены, очаг — решительно все было покрыто плотным слоем маслянистой копоти. Здесь было черно до фантастичности — наверное, как в камере фотоаппарата. Посредине зимовья стоял небольшой, грубо сложенный очаг. Дым мог выходить только в дверь. Земляной пол до самого порога был залит гнилою водой, чёрной, как дёготь.

Долго я присматривался, пока увидел, что тут не все черно: были и светлые пятна — грибы в углах избы и на переводинах потолка.

Много времени у нас ушло на то, чтобы устроить постель из валежника, прикрытого еловым лапником. Но зато ложе получилось поистине королевское. Кроме того, решили сегодня как следует просушиться и потому запасли топлива для очага.

Пламя бойко побежало по шипящим веточкам ельника, белый дым весёлыми клубами взлетел к потолку и, скопившись там кудрявой сизой подушкой, нехотя потянулся к двери. Сделалось теплей. Мы принялись за ужин: по одному кусочку раскрошившегося печенья на человека.

— Смотрите-ка, маэстро, — мрачно проговорил Канищев, бережно держа в пальцах, уже совершенно чёрных от прикосновения к окружающим предметам, последний кусочек печенья величиною в почтовую марку, — как странно: даже в бликах огня все чёрное не делается светлей… Хоть бы покраснело, что ли!.. Право, как душа грешника или… могила! — Он повёл плечами и насупился: — «Тебя, о смерть, тебя зову я, утомлённый…»

— Нет, — прервал я его решительно, — это мне не нравится.

— Не нравится? — Канищев посмотрел на меня удивлённо, словно я сказал что-то очень несуразное. Потом поднял взгляд к чёрному, как адская бездна, потолку.

Ничто не может помешать слиянью
Двух сродных душ. Любовь не есть любовь,
Коль поддаётся чуждому влиянью,
Коль от разлуки остывает кровь…