Изменить стиль страницы

— А на черта мне! — вслух сказал Глеб, отгоняя от себя пришедшие глаза Потапыча — укор в них, тоска.

Без устали шагал Глеб твердой дорогой, не одна машина уже обогнала его, обдавая перегретым воздухом; томились в своей красивой бесполезности васильки в пшенице, — была бы девушка, не прошла бы мимо, — и другие неизбалованные цветы росли в изобилии: цикорий, ромашка белая, вьюнок полевой, синюха… «Татьянка их любит, — говорил себе Глеб, — я в следующий раз большой ей букет нарву. Пусть тогда улыбается. А лучше — в Славышино ночью приду и на крыльце букет оставлю!..»

Все же смутно было на сердце, что не застал Татьянку, она была рядом и недосягаема, как этот мир, окружающий его, — мир в эти минуты, со своей высотой, голубизной, легким дыханием, ласковостью, со своим, наконец, умением дальше и дальше отодвигать призрачную линию горизонта и никогда, нигде и ни в чем не кончаться… Он любил Татьянку, не знал, куда деть невысказанные слова, они мучили его, и в то же время как бы в стороне стояла Люда, он чувствовал даже неловкость от ее близкого присутствия, — такая реальная, такая деловая, прочная Люда! Можно любить Люду и не любить, терпеть, уважать, бояться, ждать от нее чего-то; Люда — понятие конкретное.

Она вчера читала ему стихи:

…Бой был коротким. А потом глушили водку ледяную, и выковыривал ножом из-под ногтей я кровь чужую…

— Это я понимаю, — отозвался он на ее молчаливый вопрос — Война. Я войну понимаю. Правильные стихи. — И добавил неуверенно: — Против войны.

…Знакомо выплыла из-за молодых елочек деревня Русская, и Глеб, натягивая рубаху на прокаленные плечи, не без душевной приподнятости представил, что через полчаса он увидит Люду. О чем она будет спрашивать?

…Он подсел к ним, радуясь, что Потапыч вроде бы оживился, повеселел, разговаривая с Людой; хотелось Глебу, чтобы старик окончательно оттаял, забыл про чернобородого и про то, как он, Глеб, швырял банки вслед теплоходу.

— …Неужели? — Люда улыбалась, смотрела сквозь черные очки на разлитое по реке солнце, покачивала головой. — Первый, значит, парень на деревне…

Потапыч до этого окатил горячую палубу из шланга — она сейчас пари́ла, бесцветный дымок стлался по ней; сухой воздух, казалось, похрустывал, будто кто перетирал меж пальцев жесткие табачные листья.

— В тень шли бы, — предложил Глеб.

Ему не ответили; Потапыч продолжал начатый разговор:

— В сам деле, злой я до гармони был. Как заиграю, бывалыча, вся улица — и старые и малые — округ меня… Гармонисты еще были у нас — три брата Мурзенко́вы, — ненавиствовали, руки покалечить мне в мыслях имели, однажды двухфунтовой гирькой по пальцам били, — во какая игра моя была!.. В Магнитогорск уезжал — домну строить, отец, хоть я и сам в возрасте уже находился, не дал гармони с собой, из рук вырвал. «Не привезешь ты, Серега, не токмо музыку свою назад, башку свою с этой музыкой там оставишь. Гармонь ленивых любит, а ты бешеный при ей!»

— Это удивительно, Сергей Потапыч. Ну вот это, что люди из зависти к таланту пытались покалечить ваши пальцы…

Люда сняла защитные очки, прищурила поблескивающие нетерпеливые глаза, вглядывалась в старика, словно пытаясь отыскать в нем для себя то далекое, интересное, нечто особенное, порастерянное им с годами, безвозвратно ушедшее и для него самого, и для других.

— Что же вы бросили, играть бросили?

— Играл вдосталь, а после отошло само по себе. Война финская, война немецкая, и дальше горького под завяз… Оно следом, горе-то, за мной всю жизнь… Эх, ежели порассказать! Ежели порассказать — роман что твой «Тихий Дон» получится!.. А так, веришь, иной раз свербит — взял бы гармонь в руки. Похоронят, можть, с гармонью, как, Глебка?

— Нашел о чем!

— Нет, удивительно! — тихо произнесла Люда, думая о своем; она положила узкую загорелую ладонь на толстые пальцы Потапыча, и тот — Глеб заметил — дрогнул щеками, сжался, заробел, что ли; и Глебу было странно, что с такими тяжелыми пальцами Потапыч, оказывается, лучше всех играл на гармони.

А Потапыч, покашляв, вдруг заговорил о другом, и обращался он к Люде, хотя глядел на свои сандалии, — оттого, наверно, чтобы не замечать Глеба.

— Льду на реке встать — отведут дебаркадер на судоремонтный завод, в затон. Поселят нас в общежитии, шесть коек в комнате. Работенку на складе дадут — железки перебирать до открытия навигации, — и шесть коек. Они все молодые, пятеро-то, ухари, веселые, а мне как? Узкие койки, казенные — всю жизнь на казенных койках я, под нумерованными одеялами. Как?

Он встал с ящика, пожевал губами, — что-то хотел добавить, но махнул рукой и зашагал прочь. Глеб силился отогнать тяжесть, звучно прилившую к вискам, искоса видел, как нахмурилась, закусила губу Люда, — она многое поняла.

— Я не знаю, Глеб, — тронула она его за плечо, — как тут…

— Подожди, — перебил он, боясь, что она скажет не совсем о том, что мучительно для него, — подожди. Строить — год нужен! Год! И останусь я в нем, да?! Останусь?

— Не знаю я, — повторила Люда, — и не кричи. Ты кричишь. Мне обдумать надо, тогда скажу. Обязательно скажу, Глеб.

«Все равно ты уедешь, — Глебу душно было; залетные чайки — редкие гостьи тут — пронзительно кричали над ними, ссорясь меж собой. — Уедешь. А Потапычу разве одному дом нужен! Он давно бы построил…»

Без дня неделя, как Люда на дебаркадере. Уже все знают, что она «с московской редакции», будет писать о деревне; Глеб замечает, что мужики, даже когда Люда выходит в Русскую в своих узких брючках, с накрашенными губами, да еще берет его под руку, сменили, обычную насмешливость на почтительное удивление. Первый раз такое, чтобы из Москвы специально посылали сюда человека: про их деревню в газете рассказать! Будто она, деревня, особенная иль глаза кому мозолит…

— Ходом уборки чего ж она не интересуется? — узнавал у Глеба бригадир Свиридов. — Про людей расспрашивает. А люди, они что? Люди и есть люди.

Приезжал с центральной усадьбы, наслышанный о появлении столичного журналиста, председатель колхоза; смущенно сморкался и укорял «товарища корреспондента» за то, что не повидалась с ним в первый же день. Предлагал машину для осмотра «окрестностей». Люда отказалась, дав слово, что перед отъездом они обязательно увидятся…

Прибегала женщина, сноха Захара Купцова, — тоже поговорить с корреспондентом. Озиралась по сторонам, горячим шепотом докладывала, какая нечестная продавщица сельмага Серафима Мясоедова: брала у нее три килограмма сахара, так в пакете, внизу, одни крошки вместо кусочков, а еще Серафима приваживает чужих мужей…

Глебу льстило, что все видели в Люде человека значительного, большого; только сам он, оставаясь с ней наедине, не мог освободиться от скрытого, идущего изнутри смущения: с одной стороны, она, Люда, — близкая с детства, навсегда поселившаяся в памяти, что-то такое родное, неотрывное, а с другой стороны — вот она, самостоятельно-неподступная, внимательная и подсмеивающаяся, и главное — незнакомая, чужая, будто и детдома не было, и воспитывали ее по-особому, для особых дел… И неприятным казалось, когда она выпытывала у него про его прошлую и настоящую жизнь, выпытывала, чувствовалось, не из интереса или сочувствия, а как бы и на нем собирая материал для своего очерка, для будущей задуманной писанины… Может, казалось лишь?

С первым почтовым катером Потапычу привозят газеты. Выписывает он центральные, районную, «Водный транспорт». И читает долго, обстоятельно — можно сказать, истово. Послушать его во время чтения, получится, что он, Потапыч, неотделим от всего, чем занят, живет белый свет. Отсюда, с дебаркадера, ему даже виднее все.

— Так и знал — будет в Индонезии ситуация, — авторитетно рассуждает он.

Или:

— Опять  е г о  за кукурузу ругают. А я разве не говорил, что овес и вику с наших мест изводить нельзя?!

Выходит так: не приняли  т о г д а  во внимание его, Потапыча, мнение — расхлебывайте сейчас…