Изменить стиль страницы

Глеб, встретив и проводив катер, пошел к Потапычу: у него как раз перед открытием буфета час чтения газет.

Потапыч оглянулся на скрип двери; сидел за столом, и газеты лежали перед ним, но он не читал. Снова оглянулся на Глеба, и Глеб внезапно поразился пепельной, какой-то неживой дряблости его щек, и маленькие полуприкрытые глаза Потапыча были чужими, остановившимися, будто зрачки сейчас смотрели не на Глеба, а куда-то внутрь самого Потапыча.

— Что с тобой? — Глеб наклонился к нему, ощущая, как в испуге захолодело его собственное сердце; он почуял запах водки и наполовину опорожненную бутылку увидел — стояла у ножки стола; подумал: «Началось…»

С Потапычем такое случается: раза два в год он запивает — дней на пять, на неделю. Запивает не то чтобы страшным образом: всегда, главное, помнит себя, только делается болтливым — не остановишь, и спит часов по восемнадцать в сутки. Но никогда, сколько помнит Глеб, не было у него такого странного, обезжизненного лица, и пить он начинал, как правило, не один, а с кем-нибудь из мужиков — с тем же Захаром Купцовым, например. И его, Глеба, виновато предупреждал: «В разнос иду. Присматривай…»

— Вразнос, а, Потапыч? — Глеб пытался заглянуть в пугающие глаза старика, пытается вызвать в них живинку. — Заболел?

Потапыч шевелит тяжелыми пальцами, мычит — не разобрать, и наконец с трудом выдавливает:

— Ты ступай… Я посижу… Ступай к этой… ну, к этой… своей…

«Моя вина, — мучается Глеб. — Совсем забросил старика… Сруб не стал смотреть. Тоска в старике…»

— А я было пришел позвать тебя на хутор. Сруб оценим.

— Ступай, — в голосе Потапыча уже раздражение, а глаза не оживают, смотрят в никуда. — Посижу я.

— У Потапыча в войну умерли жена и дочь. И вообще…

— Что вообще?

— Понял, не я при Потапыче — он при мне должен быть. Вот. Увезу. Подадимся на море. Селедку ловить. Я матросом, он коком…

— Старо, Хлебушек, затасканно. Чуть что — в рыбаки или моряки бежать…

Они стоят, облокотившись о перила, на том месте, где обычно швартуются к дебаркадеру суда; смотрят на воду, запятнанную мазутом, смотрят на знакомый выводок гусей, плывущих мимо. Глеб вспоминает, как с месяц назад этих гусей рисовал заезжий художник. Впрочем, не рисовал — красками не рисуют, пишут. Он и Татьянка с расстояния всматривались в кусочек холста, а художник, щурясь, быстро и резко водил кистью. Вода у него получалась зеленой, цвета весенней травы, а гуси на ней почему-то были розовыми. «Отчего же они розовые?» — осмелев, спросила у художника Татьянка. Тот, отерев потное лицо и лысину платком, ответил: «Это искусство, мадам. Я могу прочесть лично вам лекцию, что такое истинное искусство. — Он мельком взглянул на Глеба, повторил: — Лично вам… К тому же вы отменный типаж… Договорились?..»

— Купаться идем? — спросила Люда.

(Посмотреть бы тот фильм, в котором снималась Люда: красивая у нее улыбка — ослепительные, великолепные зубы…)

— Не могу. «Прогресс» по расписанию, потом семнадцатый катер… И Потапыч такой. Ты прости.

— Тогда одна. И в деревню схожу. Не хмурься, и мне грустно… Хмурый, хмурый и шершавый! — Она кладет руки ему на плечи, пригибает его голову, целует в губы. И смеется неслышно, шепчет: — Второй раз тебя целую… шершавый!

Голубое, бездонное небо, опрокинутое, — это ее глаза.

А сзади громкие шаги и громкий кашель.

Сзади Фрол Горелов.

Глеб видит его черный открытый рот, вздернувшуюся щеточку усов, и после, где-то после доходят до него слова:

— …Извиняйте за некстати… К тебе, Глеб.

— Побежала, — говорит Люда.

Фрол глядит на нее — в упор, с усмешкой, и ей приходится обойти его.

— Что, Фрол Петрович, надо?

— Мимоко́м шел, вспомнил… Ружье у тебя хочу попросить.

— Сезон не открыли…

— Какая там охота. Собака у меня взбесилась. Хвост себе начисто сгрызла. Шерсть грызет. Пристрелю.

— Ветеринара вызови.

— Пристрелю.

Они поднимаются наверх; Глеб сдергивает со стены и отдает Фролу свою двуствольную «тулку», вытаскивает из ящика стола два патрона.

— Хватит? В металлической гильзе, вот этот — с картечью.

— Благодарствую.

— Овчарка?

— Овчарка. Заходи при случае, Глеб.

…Вовремя встретил и проводил Глеб и «Прогресс», и катер, сделал уборку помещения; заглянул к Потапычу — старик спал.

Прилепился Захар Купцов. Вся его тощая, потрепанная фигура, какая-то неопределенно-серая, как и щетина на лице, выражала одно: выпить бы! Захар мялся, жаловался на боль в спине («…к перемене, знать, погоды…»), говорил про урожай и про то, что на этой неделе получит он аванс.

К Потапычу Глеб его не пустил.

Захар все одно не уходил. Глеб, чтоб занять себя, возился с тросом — с помощью оплеток заделывал размочаленные концы; Захар, опираясь на суковатую палку, принялся рассказывать, как в двадцатые годы работал председателем сельсовета:

— С наганом завсегда, веришь. Многим куркулям кровя попортил… Ты с корреспондентшей связался иль к Гореловым в зятья пойдешь?..

— На́, — в сердцах сказал Глеб, — на, бери трояк. И топай в деревню.

— Ладно, — Захар взял деньги. — За это дам тебе совет… Не вяжись с Гореловым. Гнилой человек…

И еще был катер. И небо багровело за лесом, день темнел, от воды по-вечернему ощутимо тянуло сыростью, тиной, гниющими водорослями, на середине реки всплескивала рыба.

«Что же это, а? Я пахал землю, служил в армии, опять пахал, встретил Потапыча, встретил Люду… Временное, непрочное в моей жизни, и дебаркадер — временное, ненастоящее. Оторвался я от чего-то, как повис… На турнике бывает такое, когда на двадцатый раз не хватает силы подтянуться. Висишь мешком, болтаешь ногами, и трудно самому себе признаться, что слабо́… И еще. Будто в щелку забора смотрю. Высокий, не перемахнуть его, а хочется туда, по ту сторону забора, там лучше, чем здесь, — как попасть?.. А с Татьянкой как? Добрая она. Потапыч — добрый. Оба добрые. А Люда другая. Почему ее так долго нет? Сейчас последний теплоход пройдет, бакенщик огни зажег, а ее нет…»

Он сбега́ет на берег, томительно всматривается в сумерки, но они туманно покачиваются, в них тусклыми шарами завязли огни деревни, — Люды нет. По реке с характерным, известным Глебу стуком бежит моторная лодка — Спартака лодка, и встревоженный Глеб решает: сейчас проводит последний теплоход, и они пройдутся на моторке вдоль берега, отыщут Люду. Оставят лодку, в Русскую заглянут… Он познакомит Люду с интересным человеком — Спартаком Феклушкиным.

И тут видит лодку и в ней двоих, и второй, маленький, съежившийся, — это Люда.

Он чувствует влажную зябкость в теле, медленно идет к себе, садится за стол, и после — смолк двигатель, по настилу простучали шаги — его напряженный слух ловит близкий голос Спартака:

— Вы рассуждаете, Люда, об итальянском неореализме по газетным статьям… Да, да! Я постараюсь вас разуверить…

К нему — лодка уже рокотала где-то вдали — она ворвалась весело; громкие суматошные слова:

— Твой приятель подвез. Купалась, и, понимаешь, появляется из воды такой… волоокий! О том о сем — ба, твой приятель! Съездили в монастырь… А ты и не волновался? А если б похитил меня какой-нибудь Федя Конь?.. Потапыч как?.. Не ложишься еще? Кое-что запишу и забегу к тебе… Ладно, Хлебушек? Завтра Спартак покажет мне свой остров. Там правда кабаны дикие? Живые?..

Ночью ветром нанесло дождь.

Он глухо, сплошняком ударился о реку, раз, другой, и ветер улетел дальше, а дождь зашумел хотя и споро, но успокоенно, с рабочей деловитостью — не на один час.

Дождинки звучно приплясывают на палубе; темнота снаружи плотная, жирная.

Не спится Глебу.

За перегородкой, в своей комнате, Люда распахнула окно — постукивают под дождем створки, позванивают стеклами; вода скапливается на крыше, время от времени глыбисто, с гулом срывается вниз.

Завтра Люда будет на острове…