Изменить стиль страницы

— Наша деревня что́ — осколок! — говорил Тимоша, разгрызая крепкими зубами косточку. — Верно, Глеб? — И пояснял: — До войны полторы сотни, почитай, дворов было, а устояло? Из молодых Федька тракторист, еще Глеб, он при дебаркадере, еще Цыганочка моя, да племяшка Таня, что бунт подняла, — вот и вся боевая часть!.. Партийные? — отвечал он Люде. — Есть такие. Свиридов, Кузькин, Борис Лаврентьевич Манько… Есть. Так у них же план! Колхозного хозяйства план… Они за него в ответе, заел он их, и свету не видят. Труженики.

И смеялся — так, словно всех следом за собой приглашал посмеяться, хотя слова были серьезные.

— Считаешь, что Фрол для дочери старался, дом обогащая? Он для себя старается, потому и дочь домашнюю желал иметь… Не по времени! Вот ему, на-ко выкуси!..

Глеб даже вперед подался, краска лицо залила: Тимоша чуть было не проиллюстрировал свою последнюю фразу красноречивым жестом — вовремя, слава богу, руку остановил; сам растерялся, угрюмо добавил:

— Фрол? Со спокойствием желает жить.

— А как надо? — спросил Глеб.

Тимоша задумался, покачал головой:

— Ты, Глеб, друг мой, не обижайся, ладно?.. Гляжу я, вы, нынешняя молодежь, замедленного действия. Не понял? Что мы в двадцать лет на всю катушку знали — вы это к тридцати только-только постигаете…

— Ого!

— …По-моему, чтоб жизнь понять и верить в нее, хоть раз ужаснуться надо. Перед самим собой ужаснуться.

— Странные у вас… суждения, — тихо заметила Люда. — Можно, я к вам еще как-нибудь приду?

— Под фашистский поезд с гранатами ложился, — тусклый голос у Тимоши, губы серые, стиснуты; чуть разомкнул их: — И еще было…

Со злым жужжанием бился о стекло залетевший в избу шмель; они молчали; на реке простонал пароход — «Прогресс», конечно, — и Глеб поднялся:

— Пойдем мы, Тимоша. Цыганочка где ж?

— Цыганочка, — виновато улыбаясь, ласково повторил Тимоша. — Цыганочка, доченька моя, в трудовом комсомольском лагере. Для школьников такие лагеря, на лето. Пишет: лучше быть не может, папка!

Они уходили, Тимошин голос догонял их: «Жду-у!» Глеб выкладывал Люде все, что знал о Тимоше. А знал — о нем былом — не так уж много.

Со своим братом, Фролом, поссорился он после войны. Когда Фрол из армии вернулся в Русскую, Тимоша, младший по возрасту, жил у него в доме; еще в сорок третьем отвоевался… Болтают всяко: старшему, мол, не понравилось, что холостой Тимоша по-хозяйски обосновался на семейной перине. Кто знает?.. Но Глеб видит другое… Разные — вот и не уживаются. После ссоры Тимоша исчез из деревни. Местные мужики будто бы видели его с цыганским табором не то под Рязанью, не то под Тамбовом. Цыгане возили Тимошу в повозке, и он — в бескозырке, морской форменке с орденами — играл на гармошке… Так это или нет, но сюда вскоре Тимоша вернулся с маленькой цыганской девочкой. Любит ее, называет дочерью, и вообще он — человек хороший, отзывчивый на чужое горе и счастье.

— Растревожили мы его сегодня, — заключил Глеб.

На этот раз в Славышино он ехал с попутным бензовозом. В кабине, несмотря на опущенные стекла и скорость, держалась угарная духота; зажги тут спичку, думал Глеб, сизым облачком наружу вылетишь… Шофер — надменный тонкогубый парнишка, жевавший затухшую папиросу, — покосился на фуражку Глеба, спросил:

— Служил на флоте?

— Нет. («И что таскаю ее?! Глупо».)

— А я — через месяц призыв — в морскую пехоту пойду. Видел в киножурнале: ребята — во!

— Армейская дисциплина везде одна.

— Ты ж не был на флоте! А я знаю… Морская пехота — стремительный десант хоть куда!

Он с удовольствием произносил это — «стремительный десант». Звучало, по крайней мере для него самого, очень здорово и неотразимо: «морская пехота — стремительный десант…»

— А что́ — я водитель, и там — за баранку. У них амфибии, вездеходы-амфибии… Махнемся? Я тебе свой берет, ты мне фуражку? Трешница в придачу.

— Не надо трешницы. Пользуйся.

Неотмываемые пальцы паренька жадно погладили якорек на фуражке, — Глеб порадовался: вот и к месту вещь пристроил… А синий берет, что оказался у него в руках, был щедро забрызган маслянистыми пятнами, впитавшими грязь, и вообще — шоферский головной убор, что с него возьмешь! Не в карман, а незаметно за сиденье сунул его — пусть у хозяина остается.

Славышино на подъеме укатанной дороги вынеслось навстречу — красными, зелеными, в основном серыми крышами, поблескиванием оконных стекол, грачиной стаей, тяжело повисшей над кладбищенскими тополями.

— Где притормозить?

— Жми. За магазином.

— А за фуражку спасибо… Девки тут есть хорошие?

— А где их нет?

Глеб сошел с дороги, одинаково чувствуя жесткую пыль на губах и под ногами; раздвинул кусты акации, тоже пыльные, теплые, и очутился у крыльца дома тетки Лександры.

— Нету ее у меня, — зло отрезала она, открыв дверь; была тетка Лександра желтолица, худа, костлява, с выпученными неведомой нутряной силой глазами, — чем-то смахивала на сушеную треску; поглядела на него еще, повнимательнее — неожиданно улыбнулась. — Ты, чай, при стоячем пароходе служишь? И молчишь. Знаю я тебя тогда… А она, вишь как, утресь в район укатила. На день-другой. Заходи в избу-то, отдохни.

— Я поеду, — отказался Глеб, переживая в себе неудачу. — Надо ехать.

Снова через кусты акации выбрался на дорогу, зашагал к чайной, прикинув, что здесь легче словить попутную; тянуло на холодное питье — хоть воды из колодца…

Ждал долго — ни одной машины, а дорога, оставив поселок, бежала в поле: вначале через желтизну кормовых подсолнухов, затем по бурой картофельной плантации; Глеб, посмотрев на то, как она, эта дорога, легко и свободно устремилась в сторону Русской, решил податься пешком. («Нищему десять верст не крюк!»)

Идти вот так — спорым, уверенным шагом, без груза, в одиночестве, — необременительно, даже приятно; и он, сбросив рубаху, шел, вспугивая перед собой сусликов, бессознательно радуясь голубому небу, тишине, густым запахам перезревших трав, всему, что в избытке было вокруг и что не всегда замечается. Он вспоминал тех, кого встретил сегодня, думал о них, по привычке пытаясь найти в каждом хоть маленькую долю того, что как-то отвечало бы на тысячу и один вопрос, занимающие его в жизни. Он всегда не мог сразу забыть, равнодушно оставить позади себя людей, с которыми случайно сталкивался: они волновали непохожестью друг на друга, хотелось угадать, какому счастью они радуются и какой печалью заботятся, хотелось сравнить с собой…

В тетке Лександре, присмотреться, в ее нынешнем одиночестве — прожитая жизнь; в этой прожитой жизни, за опущенными занавесками на окнах, в полумраке вдовьего дома, — какие-то свои большие тайны, минувшие счастливые мгновения и остановившиеся горести; ночами пищат мышенята в подпечье, и просыпается она от скрипа рассохшихся половиц, и вздрагивает, пугаясь, холодея от предчувствия долгожданной встречи… Но нет — никого! Никого…

«И Потапыч, — раздумывает Глеб, — к чему-то стремился, а чего достиг — растерял. Утвердить хочет меня на земле, поскольку себя не утвердил. Или другое тут… Он опять же ищет, чего всю жизнь не нашел. А может, каждому человеку так всю жизнь и искать?..»

Глеб припоминает, какое веселое оживление было в Потапыче по весне, когда внезапно пришла к нему из Бобровки одна женщина, рябоватая, но достойная с виду — чистая одеждой, с ясным спокойным взглядом; и еще она приходила, сам Потапыч бывал в Бобровке, помолодевший и очень гордый за себя… Электробритву купил тогда, — по утрам гудела на весь дебаркадер; смущаясь, ободрял его, Глеба: «У Софьи в Бобровке племянница в учительницах, видная, в белых туфлях, современная, в волейбол играет, губы крашены, и тебе, прикидываю, интересная для совместного разговору будет…» Учительницу Глеб увидел — после уже: обычная учительница, суховато-вежливая и хорошая, возможно, а вот у Потапыча с бобровской Софьей недели через две на третью расстроилась предполагаемая совместность. «Сморщился я весь, — дыша обидой, пояснял Потапыч, — а Софья — она в прекрасном жизненном расположении, настроенная женщина, а я куда ж тут…» С той поры, пожалуй, потерпевший поражение старик и ухватился за мысль отгрохать (да еще на зави́дки всем!) собственный дом. (Я отгрохаю, а ты, племянник, живи, тебе есть для чего жить, — я на  п р о д о л ж е н и е  смотреть буду!)