Изменить стиль страницы

— Если бы мне кто-нибудь принес радость хотя бы по почте, — произнес наконец Юрий Иванович, — я бы ходил по всем почтовым отделениям и просил книгу жалоб и предложений, чтобы вписать туда: «СПАСИБО ВАМ, ЛЮДИ!» Но такого не случится, я чувствую…

— По почте… радость… — бормотал Ожегов. Казалось, что это он, а не хозяин мучается с похмелья. Хозяин же посверкивал возбужденными глазами и даже про чай забыл…

Но участковый вырвался из забытья.

— Хреновые мы с тобой философы, — произнес он. — Не философствовать надо, а работать. Я вот зачем к тебе пришел… У вас там старое здание сносят, ты поговори с шоферюгами — надо завезти сюда битый кирпич, обломки разные, чтоб почище в проулке стало. Сделаешь?

— Добре! — отозвался Юрий Иванович. — Поговорю с водилами… Парни у нас неплохие в гараже.

— Ну, по рукам!

Ожегов поднялся из-за стола и стремительно направился к двери. Хозяин даже попрощаться не успел.

«Жить, Юрка, надо», — вспомнились и через час, и через два часа слова Ожегова. Юрий Иванович кожей чувствовал, что мучается человек, страдает всей душой. А душа есть, есть… «Все вы бунтари, — признался капитан Ожегов. — Мне аж страшно с вами разговаривать. Честное слово. Во всем околотке одна Клава проста и понятна».

Юрий Иванович вышел на крыльцо, присел. Пушок подкатился к его ногам, он приласкал его, а сам, глядя куда-то в сторону, повторял: «Проста она… Пусть так, пусть так, пусть…», точно часы, которые не разбудили его утром на работу и громко отмеряли теперь потерянное для Юрия Ивановича время. Но он не сожалел о том, что попусту провел его в комнате, похожей на тюремную камеру.

«Кругом тюрьма!» — как кричала Тамара.

К обеду капитан Ожегов отправился на камвольно-суконный комбинат, где должен был состояться митинг, организованный в честь новоселья. Беда заключалась в том, что народ не хотел переезжать на новые квартиры и вцепился в общагу, раскачивая ее, как гулкий колокол. Баб нужно было перевозить силой, но только после митинга.

Митинг был назначен на полдень. Власти подгадали под перерыв: не хотели терять рабочее время. И то верно. Когда Ожегов подъехал к трибуне, здесь находились одни милиционеры — в форме и, черт возьми, переодетые. Ветер дышал в микрофоны, включенные почему-то заранее. Казалось, земля дышала в микрофоны, не решаясь на первое слово в честь новоселья. Будто чувства в ее душе не поддавались никакой обработке и их невозможно было произнести как торжественную речь по такому торжественному случаю.

Подкатили обкомовские «Волги». Из одной вышел писатель и редактор, ненавистный капитану Ожегову. Он, писатель и редактор, распахнул курточку и внимательно посмотрел на трибуну сквозь темные очки. Участковый сразу понял, кто будет говорить речь…

Начальство в ожидании народа с комбината курило, по-простому сплевывая. Седые, семидесятилетние пузаны щурились на солнце. Это они, как писал в передовицах редактор, выполняли нечеловечески трудную работу, тянули область в передовые и не знали ни сна ни покоя. Это они переносили вместе с народом «временные трудности» и так же, как народ, недоедали, но работали и работали на благо Родины… Ожегов всегда кривился, точно от боли, читая подобные передовицы, и хрипел: «Титанический труд… Но я на пятом десятке выбегался, как борзая, а вы на восьмом работаете за семерых! Это откуда ж такое вдохновение берется?» Капитан Ожегов жег избранных старцев своею прямотой, но про себя. Он-то понимал, что на восьмом десятке не могло быть никакой не то что титанической работы, но и самой незначительной… Такая дряхлость, дай бог ноги передвигать и не подкоситься от слабости в коленках перед трибуной… Какая уж там работа! Быть бы живу… Но почему-то в городе не спешили обновлять, омолаживать, что ли, руководство, а старцы даже речи не могли говорить — принуждали писателя и редактора, и тот охотно исполнял их волю. Даже гордился, что он, по сути дела, а не старцы Глава… Он здесь говорит и там говорит — люди видят перед собой только его, говорящего с ними. Сегодня он тоже скажет… Ему бы писать, ему бы отдавать всю душу и все силы творчеству, но нет, он пишет и творит урывками, как бы между речами, — в этом его, может быть, гибель…

А народ уже вытесняли из проходной, люди нехотя, с ропотом приближались к трибуне. Они шли сюда из уважения к личности начальника — это тоже врожденное, что ли, качество, перешедшее к людям от матерей и отцов, подчинявшихся слепо в свое время авторитету «своих» избранников. Но ныне это качество как бы рассосалось в крови, сходя на нет: люди продолжали уважать, но по инерции. Душа уже не могла ликовать при виде высокопоставленного лица… И вот шли они, торкаясь друг о друга, роптали и ворчали на тех, кто пытался поскорее согнать их к трибуне. Люди шли на встречу с теми, чьи бронзовые бюсты маячили по всему краю; потому у людей создавалось такое впечатление, что их гнали на встречу с умершими. Да, да, люди-то привыкли за многие века видеть подобное увековечивание только на могилах знатных людей, а тут — раздвоенность такая: бюст видели, но и человек, оказывается, живой. Они никак не могли привыкнуть к бюстам и памятникам, устанавливаемым то там, то здесь разным персонам еще при жизни.

Когда капитан Ожегов втягивался в собственные мысли, к таким простым и вместе с тем страшным вещам он приходил, что дыхание пропадало на какое-то время, тело превращалось в тяжелое осиновое полено. Вот оно — стоит торчмя, и ледяной сок клокочет под толстою корой, стараясь вырваться наружу. «В такой культурной стране, — недоумевал Ожегов, — и такая нищета духа?! Как же так, товарищи? С одной стороны, чрезмерная воля, а с другой — это же невыносимая каторга! Люди не рады самим себе…»

Но как тогда объяснить этим людям, что даже врач может быть подлецом и бездарью? В понятии этих людей врач — святой. И если врач говорит, что великий пост вреден, то даже старухи, услышав об этом, прекращают поститься. И никого не интересует разумность великого поста, во время которого и организм очищается, и природа, живая природа не расхищается в течение семи недель. Всем наплевать на эти семь недель. А за семь недель птица успевает отложить яйца и вывести птенцов… Так и здесь.

Ожегов смотрел на ропщущих людей, что подходили и окружали со всех сторон трибуну, и как бы читал их мысли. Боже мой, кто-кто, но участковый прекрасно разбирался в этих выдуманных профорганизациями передовиках производства. Он знал, что и эта вот бабенка, посверкивающая нервными глазами, и тот мужик, в спецухе — видно, наладчик, приехали в этот город и пришли на этот комбинат не затем, чтобы работать по-ударному, а потому, что им надо было вырвать жилье. Вот она проработает год-два — получит квартирку, он — тоже, но дальше — ищи работку почище. Получалось, что все сидели на чемоданах, все временщики, у всех одна цель — устроиться выгодно, а не наработаться, как говорят о дураках. Все производство — потому оно и дышало кое-как — было временным по сути своей: дайте всем квартиры — и разбегутся! И никого уже не соберешь под лозунг: «Даешь пятилетку в четыре года!» Они уже дали. Ожегов брал глубже: как же тогда жить и трудиться? По нему, и сам социализм был хорош только на новостройках, где нет еще оседлости, борьбы за лучший кус, за квартиру… Но как-то надо было жить… «Как-то» не устраивало людей… Что же тогда делать? И Ожегов, упершись глазами в местную власть, приходил — так было почти на каждом общегородском митинге — к одной мысли: или менять строй, или менять власть на местах, подбирать молодых и энергичных людей. Советский строй его вполне устраивал, потому он хлестко, как мясник, половинил свою мысль: нет, строй пусть продолжается, но власть надо перебрать, как застучавший движок, пока машина не встала… Он не мог смириться с тем, что его народу в конце двадцатого века растолковывали эту жизнь с различных трибун так, как будто не было в Сибири стольких лет революции. По-прежнему все рисовалось и обещалось. Умные, образованные люди почему-то на митингах несли такое, что не всякий мог дослушать их до конца, не испытывая при этом чувства стыда. Ораторы говорили о трудовых победах в молочном и мясном животноводстве, а люди, слушавшие их, позабыли и самый запах колбас и творога. Ну, в достижениях, скажем, науки и техники не разобрался бы никто, прослушали бы люди, похлопали оратору да и разошлись. Но в мясе, в сметане… Здесь сам желудок обяжет разобраться. Так было вчера, и сегодня митинговали, как вчера, отнимая у людей время и дотаптывая на глазах собственный авторитет. Но власти выглядели настолько благообразно, что на них и обидеться было невозможно: эти кряхтящие старцы невольно вызывали чувство жалости у народа. Вот поднимается на трибуну старичок, а толпа затаит дыхание: хоть бы не споткнулся! хоть бы не упал!..