Изменить стиль страницы

И тут Писка, неразумный шкет, разменялся вдруг на мелочевку. Он вцепился в отворот пиджака:

— Дай прикину.

— Да я, я… не ваш… — просто по-дурацки продолжал вести себя кладовщик, и это было на руку обнаглевшей шпане.

— Будешь наш! — заверил Зюзик, прицениваясь к сапогам. — Лопаря скидай! Хромовые они или кирза?

— Не позволю! — взревел Котенок. — Не позволю дербанить человека, пока не выясню: почему без сала вломился? Где сало, хохол?

— Нас хотел схряпать? А! Вали его! — прозрел Писка. В его ручке появилась заточенная ложка, которой они нарезали хлеб, и он размахивал ею перед носом кладовщика. Но Котенок, не желая, чтоб пролилась напрасная кровь, вцепился в Писку и с дрожью в голосе повторял:

— Не позволю, щенок, не позволю! Будем прописывать его по всем законам. Зюзик, — оглянулся он. — Закладывай волчок!

И тут выяснилось, что Зюзик пожадничал, и жадность его сгубила всех. Гость не обронил ни звука, когда с него сдернули пиджак и один сапог, но когда потянули за другой, как бы невзначай прихватив и штанину, он разобрался наконец в собственных губах и, округлив их, затрубил:

— Охрана! Где вы, охрана?

Никто не ожидал такого, но Зюзик… Его сковало воплем, и он, не выпуская из рук сапога, остался в прежнем положении — сидеть на корточках — когда загремели запором. Котенок с Пиской попадали на койки, и хохот, скопившийся в них, прорвался наружу. В камеру ворвались надзиратели и вывели обиженного в коридор, даже не взглянув на обидчиков.

— Пронесло, — хохотал Роман. — Наверное, карцеров свободных нет.

А за дверью успокаивали всхлипывающего кладовщика.

— Ну не хлюпай! — говорил старшина, начальник караула. — Не разорвали же тебя на куски. С кем не бывает.

— Конечно, конечно, — частил тот. — Я так… от чувств… Так.

Его и не пытались особо-то успокаивать. Все знали — до слез рад, что опять находится среди людей, что вернется сейчас в родную камеру, не пострадав в этой, дикарской (о каких здесь говорят мужики едва ли не шепотом от страха), что его встретят тихие и общительные мужики… Большего нечего желать.

А в сорок третьей, отхохотавшись, упрекали Зюзика:

— Пожадничал, фрайер жеваный! Второй раз из-за тебя прогораем, как валютчики. Нет, кровняк, — говорил Котенок, — пора тебя садить на парашу.

— Он нас дуранул! — злорадствовал Писка. — Его надо прописать.

Но Зюзика не прописали. Видать, всем интересно слушать болтовню раскрутчика, только что осужденного во второй раз за побег из колонии, хотя Котенок оценил этот факт весьма невысоко:

— Пришел на зону с двумя годами, теперь же раскрутили на трешник. Совок ты, Зюзимон.

Зюзик, не замечая иронии, самозабвенно вспоминал:

— Зато каков побег! Иду на запретку, проползаю на пузе под самой вышкой, а свобода — как нашатырь! Выруливаю на обочину, слышу — поезд! тук-тук-тук!.. Прыгаю на ходу в товарняк и — качу-у! Какой побег, какой побег, — изумлялся он. — Мамуля моя, какой побег! А небо какое тогда было — во всю Вселенную наждак! Дззы-дзы-дзы! А я качу, качу, качу-у…

Без труда, судя по рассказу, добрался Зюзя до родного города. Пришел домой, расцеловался с родителями. Мать радешенька: сына выпустили через полгода, амнистировали парня! Накрывает на стол, смеются, едят и выпивают на радостях, как именинники. Через три дня Зюзик позабыл, что он в бегах, а в милиции вряд ли даже могли подумать, где он находится, — не может быть, чтоб побежник заявился прямо домой. Но побежник отсыпался и отъедался, дерзко подмигивая самому себе, отраженному в зеркале: «Дави, Славик!..» Впервые ночи мать подолгу сидела перед ним, как сестра милосердия. Сынок вскрикивал во сне, бредил, пытался скинуть с себя одеяло, и матери приходилось сидеть возле него до утра. Ослепшая и оглохшая от счастья, она ничего такого не замечала, что бы могло ее подвести к мысли, что сын вернулся не навсегда, что его в любую минуту, в любой час могут забрать. И Славик вовсю жировал. Наконец он выбрался в общежитие, где его встретила подруга, встретила по-взрослому — с бутылочкой и постелью… Больше они не прятались от вахтерши, допоздна шастающей по комнатам. Влюбленные не желали играть в фантики, как бывало, и жевать, по выражению Славика, сопли, потому что Славик, отбарабанив свое, вернулся настоящим мужчиной и не мог прятаться по углам, как какой-нибудь сопляк. Так о нем говорили и сверстники, не знавшие тюремной тоски. Славик это понял сразу и озаботился тем, чтобы не пасть в их глазах. Надо было взрослить себя, и он придумал — как.

Просидев день с родней и порядком «уколовшись с батей», он выруливал на улицу. Сапоги дорогу знали: они вели его прямиком в общагу к любимой. «Раздайся, грязь, — дерьмо плывет!..» Подростки с уважением поглядывали на него, уступая дорогу. Перед самой общагой, по-воровски оглянувшись, Славик подходил к тополям и сбивал до крови об их грубую кору костяшки на кулаке. Хмель убивал боль, и Славик входил в общагу героем, только что вступившимся за какую-то девчонку. «Надо же! — поражалась вахтерша. — Из тюрьмы пришел, а рыцарь! Наши головорезы вечно только на девчонок и нападают… Проходи, Славочка, проходи!» Славик, окруженный подростками, которым разрешалось побыть некоторое время в комнате молодых, рассказывал: «Я канаю… А их — пятеро! Пристали к соплюхе, та верещит… Ну и кричу: „Куда, волки?“ Пошла масть… Бац!.. Обидно, что опять козонки сбил. Но ничего, я научу вас свободу любить». Нет, он стал кумиром! И юбочно-джинсовая связь сработала: за ним пришли вечером, когда он готовился к выходу на «бан». И взвыла мать… Зато следствие не вымотало его, и суд, рассчитанный на подобный контингент, сработал четко и ясно, как штамп. Но Зюзик дал ему свою характеристику: «Провели производственную планерку, где говорили только по делу. Полемики никакой…» Но и об этом вскоре он позабыл, как о пустяке, не имеющем ценности. Камера напрочь отшибает память.

В сорок третьей не бесились, и надзиратели, привыкшие к этому, даже не подходили к волчку.

Писка с Зюзиком сладко сопели; Котенок тоже затих, подмяв под себя подушку. Роману даже не дремалось. Он смотрел на спящего Котенка, а видел почему-то лицо матери.

Ему опять виделась мать. В последнее время он все чаще и с болью вспоминал о ней и сожалел о том, что она до сих пор не знает, где он находится. А так бы пришла, прилетела по воздуху, поговорили бы, отгребли от себя горячую золу, называемую тоской! Но ему совестно было написать ей, пригласить на свидание. За всю жизнь не отослал ни одной поздравительной открытки, строчки не черкнул, а как оказался в камере — сразу же вспомнил и рот распахнул, чтобы позвать: «Приезжай, мать! Плохо мне, мать!»

Чем-то нехорошим отдает, подленьким. Вот если б в другой ситуации! Но где она, другая ситуация?

О многом ему хотелось поговорить с Котенком, в которого он поверил сразу. Но нужнее всего — спросить: писать ли матери? Если писать, то как преодолеть в себе эту проклятую гордыньку? Многое, многое накопилось… Зато Котенок, имея на руках верные козыри, не спешил покуда их раскрывать, будто не видел равных себе в этой камере. Роману было обидно, он все чаще и чаще злился на толкового сокамерника. Когда тот хохотал, то Роман даже не прятал своего ненавистного взгляда: «Хохочет! Прикололся, сука…» И ни разу ему в голову не пришло, что Котенок, может быть, сам ищет совета: с какого козыря зайти?

И день тянулся. Не один час надо было пролежать до ужина, а там — до отбоя, после которого должно будет отключиться сознание.

И Роман лежал, лежал и пролеживал день за днем, час за часом, минуту за минутой. Сильному и крепкому подростку, ему страшно было просто лежать. Тогда он начинал думать и не избегал уж больше этих проклятых дум. Назло самому себе.

Котенок стонал во сне, скрипел зубами и дергался так, что потревоженный наверху Зюзик приподнимался на койке. Он переворачивался на другой бок и снова забывался.

В коридоре иногда подавал голос надзиратель. У него то ручку требовали, то бумагу: многим в тюрьме не спалось. Попискивал телефон на посту.