Изменить стиль страницы

— Цыц ты, воровка!

— Оть так, оть… — тянулась к нему Дуся.

Писку любили все женщины тюрьмы — и те, что в пересменку драили коридор, и те, что развозили баланду. Кому-то он напоминал, может быть, родного сына, кому-то братишку… И всем хотелось дотянуться до него, погладить по головке, приласкать, просто взглянуть — чтоб унести с собой в камеру и побыть с ним наедине — хоть в мыслях, но как дома. То же тепло. Он им снился по ночам…

Но Писка негодовал, он зверел.

— Заелись, воровки! — подходил он к столу, едва отвязавшись от Дуси. — Нашли игрушку себе… Куски вонючие!

Котенок хохотал. Роман ел молча. Зато Зюзик, не скрывая ехидства, советовал:

— Не распаляйся, карифан! А то язык… Вон какой красный!

Писка, отбросив ложку, сжал маленькие кулачки, но в голове не складывалось достойного ответа, которым можно было бы, как иглой, ткнуть Зюзика. А ответ был очень нужен, потому что в Зюзиной реплике Писка видел прямой намек. «Да что я, чушок? — сопел он, не отыскав ответа. — Ночью запорю заточкой!..» Но ночью он сладко спал и постанывал, когда ему снился нехороший сон, ворочался, с испугом цепляясь за сползающее на пол одеяло. И все же спал. И все спали, надумавшись про себя и навздыхавшись в подушку. В тишине раздавались только шаги надзирателей, подходивших иногда к волчку, да глухо позвякивали связки тяжелых ключей в их руках. Тюрьма спала. Притока свежего воздуха почти не ощущалось, потому тюремные сны почти не прерывались, как забытье, до самого утра. Зато утром, стоило только потянуться лицом к форточке, как свежий воздух окатывал — он бил струей, как из водонапорной колонки, и струя эта была студеной. Хотелось припасть к ней, чтоб напиться досыта. Потом это все уничтожалось табачным дымом и запахом прелого озноба, исходящего от постелей, пропитанных сыростью. Нестерпимо воняла параша.

Дуся привезла кашу. Успокоившийся Писка подошел к «кормушке» и протянул миску. Баландерша положила ему три черпака вместо одного и сверху залила кашу растительным маслом, позабыв о положенной «чайной» мерке: пять так пять! И надзиратель, сопровождавший ее, не запротестовал.

После обеда решили отдохнуть. Не хотелось забивать «козла», и в свои придуманные игры, непонятные посторонним, играть совсем не хотелось. Даже Зюзик забрался на верхотуру, не желая «блатовать» с Пиской.

Вот уже больше месяца они вчетвером сидели в этой камере, ожидая этапа на зону. Этап то собирали, то расформировывали по неизвестным причинам, будто нарочно создавали нервозную обстановку в камерах подростков. Вызывали, выдергивали с вещами в этапку, но через час возвращали назад. Путались в списках, толкали вроде бы тех, но не туда. Крики, схватки, брань… И так весь месяц.

Тюрьму лихорадило. Обалдевшие от безделья и постоянной лежки малолетние преступники активно искали отдушину: они ходили в «поход», протаранив двери спаренными койками (одна радость — побегать с выпученными глазами по коридору да позаглядывать в «кормушки» соседних камер). Контролеры, собравшись на аварийном посту, ловко орудовали деревянными киянками и через пять — десять минут водворяли бунтарей в свободную камеру. Жертв не было. Выбитую дверь чинили осужденные из хозобслуги… Страшней было, когда малолетки затевали свары между собой.

Но в этой камере пока не сходили с ума, хотя безделие поражало их, довалявшихся до пролежней, до бреда, до стона в утомительных снах.

Посредине — стол, с одной стороны — лавка, с другой — три табурета, в ближних от двери углах: параша да бачок с питьевой водой, которую выдавали два раза в день, а в дальних углах, под самым окном — спаренные кровати, где поверху, вместо сеток — узкие полосы из тонкого железа, чтоб матрац не проваливался, и две тумбочки — вся камера, над дверью которой зиял небольшой квадратный вырез с зарешеченной лампочкой, что светила круглые сутки. Иногда в камеру заходил воспитатель, выдавал газету и письма, если они были, оглядывал подопечных: «Жалоб нет?» — и исчезал. Никто здесь не знал ни имени его, ни звания.

Надзиратели поговаривали между собой о новой колонии для несовершеннолетних, которая якобы открылась прямо здесь, на Панином бугре, и туда не сегодня, так завтра должны были отправить всех осужденных и не помилованных по кассационным жалобам. Слухам верили и с нетерпением ожидали этапа: каждому хотелось прийти на зону в числе первых. И это была не прихоть — необходимость, проверенная не один раз самой жизнью. Любой сопляк знал, что только первые берут все в свои руки: и власть, и «козырные» места… А если власть в твоих руках, то ты — хозяин и смело можешь встречать прибывающих следом — они будут жить по твоей воле. Ты — топчешь масть, живешь в кругу привилегированных, а не забитых чуханов, которым предписано — половая тряпка да сапожная щетка в руках.

Но тюрьма пока держала крепко.

Сутки, вторые… Месяц, другой… Как бы пустеет кислородный баллон, что ты принес сюда, и дышать с каждым днем становится все труднее и труднее. Но перед тем как совсем задохнуться, ты вдруг, потемневший головой, вырвешься из удушья — и опять живешь! Легкие твои смирились, ты наконец в своей среде.

Извечный монотонный ход — сутки, вторые… Они, как картофельные клубни, катятся по одному желобу и падают в бездонный мешок. Нечаянный стук в дверь мог оказаться мизерным, но событием, отвлекающим хоть на миг… Ко времени, к его движению можно было пристроиться, даже привыкнуть — проснулся, сходил на оправку, позавтракал; прогулка, обед, домино, ужин, радио, отбой… — но стены давили справа и слева, от окна и от двери — хоть кричи, чтоб отодвинуть на шаг, оттолкнуть эту каменную тишину, переворачиваясь на другой, не отекший бок. Рядом с тобою в этой коробке свободно плодились и размножались, не поддаваясь никакой обработке, липкие мокрицы, похожие на плевки.

Сутки, вторые… Обстановка иногда разряжалась по вине надзирателей. Случалось, что постовые, обалдев от одиночества в глухом коридоре, путали номера камер: выведут кого-нибудь к следователю, а вернут… не туда, и дверью хлопнут. Новичок — какой-нибудь деревенский увалень — и не подумает возразить надзирателю, полагая, что тому видней (странное дело, но всякий новичок в преступном мире сразу как бы теряет способность мыслить и поступать по своему разумению, как будто в человеке заранее откладывается что-то вроде запасного мышления, которое подготавливает его к неизбежной ситуации: оказался под запором — сдайся на милость того, кто тебя запер, и не ропщи. И сдается, и не ропщет, хотя бывает исключение — подросток, коим движет кровь, а не разум), и войдет в камеру, распахнутую перед ним. Случилось разрядиться и сорок третьей, когда в нее втолкнули щуплого, в кирзачах на кривых ногах мужичонку лет сорока пяти, что внешне походил на сельского кладовщика.

Он возник на пороге.

— Кто там? — прошептал Котенок, точно боялся спугнуть гостя. — Кто?

— Хрен в кожаном пальто, — отреагировал Зюзик, и сразу же отрезал гостя от двери. — Проходи, дорогой, желанный… У-ти какой! — подталкивал он обалдевшего кладовщика к столу. — Писка, канай с заточкой к волчку! Не дай боже фугануть… Ах какая прелесть!

За столом смешались все от неожиданности, кроме Зюзика. Но вот и Котенок отреагировал: он быстро вскочил и, навалившись на костыли, приблизился к гостю.

— Цинкуй, пахан: откуда и за что? — выдохнул он. — Прикидоном займемся после.

— Да я, я… Вот… — попытался объяснить кладовщик. — Не в ту камеру я…

— Какая ходка? Первая?

Кладовщик утвердительно кивнул.

— Не может быть! — задыхался Котенок, стараясь расстегнуть верхние пуговицы рубахи. Горло перехватило. Котенку стало невыносимо душно, и он свистел: — Я сразу смикитил, в рот меня высмеять… Этот волчина уже человек пять мочканул и схряпал в бегах. А? Я прав?

Гостя повело в правый угол — на тумбочку с питьевым бачком, но трое, продолжая кружить, не дали ему упасть. Четвертый, закусив уголок подушки, лежал на койке и изо всех сил сдерживался, чтоб не расхохотаться и не испортить этим успешно начатого спектакля, который сочинился сам по себе, на ходу.