— Но чего же бледнеть?

— Бедная Тегран!

— Да, я искренне жалею ее. Но, знаешь, Василий, там остались Абрам и Удойкин. Они помогут ей. Но,

слушай, тебе на самом деле нехорошо. Ты серый, как стена.

— Нехорошо мне, — прошептал Гончаренко.

— Так пойди, приляг перед отъездом.

Василий пожал руку собеседника и быстро вышел наружу.

Глаза его увлажнились слезами обиды за себя. В груди зрела мучительная боль. Мысли, как злые звери,

терзали его сознание.

“Какой я подлец? Что подумал о ней? Как очернил ее чистую… Тегран… Тегран. Что ты подумала обо

мне? То клялся в любви, то при первом выстреле позабыл обо всем, бежал без оглядки… Позорно бежал,

запачкал свою дорогую, первую любовь. Позор! И наконец она ведь одна, подвергается там опасности. Может

быть ранена… Убита… Милая Тегран! Любимая, честная… Где ты? Что с тобой?.. Увижу ли? И есть ли мне

прощение?”

Когда после долгого кошмарного беспамятства смертельно раненый приходит в себя, он чувствует боль в

каждой поре своего тела, молит о скорой кончине, точно изнемогающий от жажды воды. Так Гончаренко,

раздавленный, униженный собой, исполненный презрения к себе, желал лишь одного — забвенья, но не было

его. И, как живой, прекрасный, величавый, рисовался в его воображении образ Тегран, и звучал ее далекий

милый голос.

— С любовью подождем. Не выйдет у тебя… Не выйдет, Вася.

Уже покачиваясь на жестких деревянных нарах гремучего токарного вагона, он на мгновение забылся в

тяжелом сне.

Эшелоны дивизии двигались на восточный участок фронта.

Присев на нары, у ног Василия, пышноволосый великан Кузуев внимательно читал последние номера

московской “Правды”.

По газетным листам огромными буквами шли горячие, как расплавленная сталь, лозунги:

“Вступайте в Красную армию — армию народной революции”.

“В поход за хлебом для голодающих детей, отцов и матерей”.

“Чего добиваются англо-французские капиталисты устраивая чехословацкие мятежи, высаживая на севере

десанты? Они хотят сделать измученную, разоренную Россию театром войны. Они хотят втянуть войска Вильгельма

в глубь России”.

“Рабочие! Не дайте превратить себя в баранов. Вооружайтесь”.

“Рабочий, боевой контроль на фронте, вооруженная рабочая диктатура в тылу”.

“Коммунисты, будьте в эти дни на своих постах — ни паники, ни колебания, строжайшая дисциплина”.

“Все на ноги здесь, в тылу, железные оковы на лапы всем врагам — предателям трудовой республики”.

“Да здравствует пролетарская революция”.

Кузуев читал газету, и страстная воля печатных строк сильным жизненным потоком вливалась в его мозг

и нервы.

— Ишь, стервецы. Напирают, — сказал он сам себе, отложив в сторону газету и, точно грозя кому-то,

добавил:

— Посмотрим еще, чья возьмет.

На остановке в штабной вагон вошла женщина в сером платье, в голубеньком платке, с повязкой красного

креста.

— Чего, сестрица? — спросил Кузуев.

— Хочу повидать товарища Гончаренко.

— Вон, дрыхнет, — и, дернув за ногу спящего товарища, крикнул:

— Вася, вставай, к тебе пришли.

И, будто догадавшись, что он здесь будет лишним, могучий буйноволосый Кузуев, легко спрыгнув на

перрон, скрылся за вагонами.

Поднялся хмурый со сна, недоумевающий Гончаренко.

— А, Маруся. Здравствуй. Ты как же здесь?

— Узнала, что уезжаешь на фронт. Решила вместе с тобой ехать.

Василий зевнул.

— Ну, как дела?

— Скучно без тебя, мой любимый, думала забуду… Но, видно, не забыть тебя.

Гончаренко вздохнул.

— Почему ты такой, Вася? Все сторонишься, все уходишь? Противна я тебе?

— Нет, Маруся… Люблю другую я.

Плечи женщины задрожали.

— Кто она?

— Не знаешь.

— Она здесь?

— Нет, далеко.

— Васенька, забудь ее… Люби меня. Разве кто полюбит тебя так, как я?

— Нет, не могу забыть, Маруся… Не могу…

— А ты попробуй, — прошептала женщина, присаживаясь к нему. — Дай поцелую. И ты забудешь.

— Нет, не надо… — отмахнулся Гончаренко.

— Не хочешь… — совсем тихим шопотом произнесла Маруся. — Любишь ту… Ну, счастье ее, что она

не здесь. Я бы задушила ее.

— Замолчи!

— Нет, не отдам тебя никому. Слышишь, Василий? До самой смерти своей буду итти с тобою вместе.

— Как хочешь… Только не будет у нас любви.

— Не будет…

Голова женщины тяжело упала на его колени.

И у Василия не хватило мужества оттолкнуть от себя подергивающееся от плача тело.

Так сидели они до тех пор, пока не вернулся Кузуев.

*

Нефедов с комиссией ревкома мягко покачивался на пружинном сидении пульмановского вагона, в

котором помещался штаб Воронина. От скуки он смотрел через зеркальное стекло наружу. Подъезжали к

станции Тихорецкой.

Все железнодорожные пути загружены эшелонами. Там и сям на платформах притаились молчаливые

орудия, пулеметы, зеленые зарядные ящики, двуколки, походные кухни. Масса солдат с красными бантами на

груди и перевязями на папахах и картузах. Над раскрытыми дверями товарных вагонов краснеют флаги, вагоны

украшены зелеными ветками. Поезд замедляет бег.

Нефедов подошел к окну, открыл его. Станционный шум рекою влился в купе. Где-то наигрывали

гармоники. Слышалось хоровое пение. Вечерело. Местами прямо на железнодорожном полотне горели яркие

костры. Возле них суетились солдаты. А издалека, со стороны, покрывая собою все, ухала громами

артиллерийская пальба.

— Приехали, — сказал Нефедов, как только поезд встал.

Голубоглазый чекист спрыгнул с верхней полки и вполголоса заявил Нефедову:

— Нужно быть настороже. Воронин ни разу к нам не зашел. Не замышляет ли он чего?

Вечером, когда станцию окутали коричневые сумерки, Нефедов и Грабуль пошли бродить между солдат

воронинской армии. У одного костра они остановились, пораженные тем, что услыхали.

Приземистый рябой казак, отмахиваясь руками от табачного дыма, говорил соседу своему, остроносому

вертлявому солдату:

— В нашей роте богато живут. Ходи к нам.

— А примут?

— Примут. Хоть и станичники все, да своего примут.

— А сколько на брата дают?

— Поровну. Намедни двести тысяч контрибуции собрал командир. Он у нас геройский, дарма, что

офицер. Так всем поровну, ну а себе, как водится, три доли. Ничего: — живем богато. А девицы у нас все

красавицы. Идешь, что ли?

— Это можно. А на фронт вас не пошлют?

— Не пойдем. Отвоевались. Пусть другие воюют. Свобода для всех. Пусть те и защищают ее. А то

немецкие шпионы в советах сидят, а нас воевать заставляют.

— Разве шпионы в советах?

— А то как же? Начальник наш Воронин так прямо и говорит.

— И все такие?

— Иные, может, и не шпионы, а все равно враги для казаков.

— Как так?

— Вот послушал бы ты, что в станицах говорят наши отцы, казаки.

— А что ж говорят?

— Долой советскую власть. Вот что говорят. Землю у казаков отбирают. У кого половину, у кого четверть.

Дают иногородним москалям. Ведь не коренные же они. Понаехали. И едут все. Скоро у казаков земли не

останется.

— Вон-но, что!

— Никакого уважения казакам. Жиды над православными орудуют. Разве ж русские да казак это стерпят?

И порядка нет. Раньше при царе порядок был, а теперь везде войны. Сын на отца идет, лошадей забирают,

посевы губят. Вот и не нравится станичникам. Молят о старой власти.

— И все так?

— Почитай что только фронтовики за советы.

— Дела! Выходит, не сдобровать советской власти.

— Не сдобровать, раз казаки против. И еще веру православную жиды обижают. Послухай попов, так

прямо ужасти говорят. Церкви запечатывают или под синагоги. Тоже насчет бабья. Большевики жен не

признают, у них все жены сообща.

— Да как же так?

— Национализация. Говорят, скоро у нас объявят, чтобы жены общие.