покоя.

И действительно, до самого позднего вечера песчаная степь была полна всяких неприятных

неожиданностей.

Как будто с неба била по колоннам артиллерия. Выпустит десять-пятнадцать снарядов и замолчит. То у

самого носа зарокочут пулеметы, то налетят рои пуль, вырывая из солдатских колонн десятки жизней.

И только ночью, когда мрачный горный район был оставлен далеко позади, и колонны дивизии

продвигались в тихих просторах казачьих станиц, среди полей, заросших пшеницей и кукурузой, бойцы

вздохнули свободно.

Орудия, пулеметы, люди погрузились на платформы и в теплушки, и поездные составы, нагоняя

потерянное время, быстро помчались вперед, на ходу развивая все большую скорость.

В штабном вагоне горели свечи. В купе Васяткина сидели все члены комитета. Они подытоживали

потери и намечали планы, каким образом наиболее безболезненно разбросать солдат по месту их родины.

Второй вопрос так и не решили, остановившись на том, что дальше будет виднее. Что же касается потерь,

то выяснилось, что за время пути от Баку до этих мест дивизия потеряла пятьсот двенадцать бойцов: сто

пятьдесят два убитыми, остальных тяжело и легко ранеными.

*

Странные отношения установились между Марусей и Василием.

Он не искал и не видел в ней женщину, даже напротив, с каким-то странным чувством пренебрежения и

гадливости отдергивал свою руку, если она случайно прикасалась к ее руке, или отодвигался от нее прочь, если

случайно садился вблизи нее.

Замечая за собой эти странности, он старался теплый словом и улыбкой смягчить тяжелое впечатление,

вызываемое у Маруси этим его поведением. Он не хотел женской ласки, он всем своим существом протестовал

против любовной паутины, уже обманувшей его так глубоко и болезненно.

Чувство трогательного уважения к женщине вообще, навеянное с детства влиянием матери, испарилось с

обожженных стенок его души.

— Любви нет, — рассуждал он, — женщине верить нельзя. Такая, как Тегран, рано или поздно обманет.

Такая же, как Маруся, любит во имя грубого чувства и ласки. Лучше не знать любви.

Но Маруся не понимала его. Его холодность, брезгливость были для нее необъяснимым. Она,

хорошенькая, молодая женщина, любящая его до самозабвения, ждала его любви. Другой женщины не было,

вернее, она не знала ее, и часто по ночам, проводя бессонные часы в слезах, она во всем винила себя и свое

поведение в Б. Но, выплакавшись к утру, снова искала его взгляда и вновь надеялась, что холодность минет, как

пасмурная зима, выглянет солнце счастья, вновь наступит весна любви. Она несколько раз принималась

говорить с ним:

— Васенька, ты меня больше не любишь?

— Не до любви теперь, Маруся. Нашла время.

— Но раньше ведь ты любил меня. Любил, скажи?

Гончаренко молчал.

— Я подурнела? Я больше тебе не нравлюсь?

— Перестань, Маруся. Что ты все об этом?

— Но, Васенька, я же люблю тебя.

— Не хочу я любви. Ненавижу ее. Один обман. Да что ты ко мне все с любовью пристала. Сказал, не

хочу — и будет. Иди, лучше за ранеными ухаживай.

— Нет, не любит, не любит, — шептала в эти минуты Маруся вслед удаляющейся стройной фигуре.

*

Среди солдат Гончаренко чувствовал себя отлично.

Пьяная радость носилась в вагонах — домой!

— Эх, да домой! Повоевали. Ну-ка, давай, расскажи, Василий, чего-нибудь, — кричали солдаты, завидев

его.

И Василий рассказывал все, что он прочитал о большевиках, о программе партии и о многом другом,

призывал солдат, разъехавшись по домам, не сдавать оружия, драться за советы.

— Против помещиков. Земля теперь наша.

— За советскую постоим!

— Кабы шаги такие — сто верст шаг!

— А помещика-то по шеям!

— Винтовки не отдадим!

— А как пулеметы? На волость, что ли?

— У нас в вагонах все рязанские.

— А у нас орловские.

— Им ближе, андронам.

— Дела знаменитые. Дождались свободы.

— Хорошо живется нам на чужой карман, — вставлял какой-нибудь весельчак.

— Не на чужой, а на собственный, — с серьезным видом поправляли его.

— Все наше. Нашим потом и кровью содеяно.

— Не чужое.

— А какой урожай нынче, не знаешь?

— На что урожай?

— На девок. Ха-ха!

— А на баб без антиреса?

— Приедем, всем достанется.

— Известно, достанется, который год…

— Нарожали без нас.

— А тебе не все равно? Товар один.

— Эх… грех. Сразу б двох.

Но велись и другие разговоры.

— Бедно живем. Архангельские мы. Артелью бы.

— Народ прижимистый, не пойдут.

— А если бедняк, то ни лошаденки, ни буренушки.

— Власть машины даст.

— Коммуной, говоришь? Вольготней, если б каждому машину.

— Землица-то дрянная. Вот на Кавказе народ живет, казаки…

— Да, вольно живут. Перебраться бы к ним.

— Вот приедем да посмотрим.

— А за советы постоим, первое дело — мир даден.

— И земля. Тоже прижимка по боку.

— А занятно, как теперь народ живет.

— Домой бы скорей!

— Паровоз-то, как дохлый.

— Машинист спит. Хвост ему подкрутить.

— Эх, даешь… Ды, ах домой.

— Домо-о-ой.

Не останавливаясь, мчались эшелоны, все ближе подъезжали солдаты к России.

Позади горы Турции, сухие пески Азербайджана, тучные сады и поля Терека.

Вот и кубанская степь, пшеничная, полнокровная, сытная, привольная казачья степь. Чуть не даром

буханки пшеничного хлеба, поросята, жареные куры, яйца, кавуны, дыни, сало и всяческая снедь. До отказу

наполняются солдатские желудки.

Близок конец Кубани, там Россия.

Но вдруг…

*

Станция Кавказская.

Солнце, потоки красок, шум речи, гром медных труб, сытный митинг. Кто-то говорит с трибуны.

— Да здравствует советская власть!

— Ура… — прокатывается по тысячной толпе солдат.

— Земля, фабрики наши. Не признаем грабительских, тайных договоров. Долой капитализм!

— Доло-ой!

— Контрреволюционные генералы, кадеты и попы поднимают головы. Они организуют восстание. Хотят

свергнуть советскую власть. Смерть им!

— Смерть. Нет пощады.

— Все, как один, на защиту завоеваний революции. Ура…

— Ур-р-р-а!

Бу-бу-бу-бу — гремит барабан. Звенят трубы оркестра. Толпы поют:

Вставай, проклятьем заклейменный!..

Только что закончилась выгрузка раненых бойцов дивизии.

В штабном вагоне, в купе Васяткина, сидели за чаем Гончаренко, Нефедов, Кузуев, Ляхин и сам

Васяткин.

— Говорят, кадеты и попы наступают. Где-то организовали восстание, один говорил на митинге, —

прихлебывая кипяток, сказал Ляхин и заморгал красными глазами.

— Немцы заняли Украину, идут на Дон. Вот газета. Под их крылышком организует силы

контрреволюция, — говорил Васяткин, поправляя очки, сползавшие на нос.

— Да, дела. Няньчились мы с офицерами. Вот теперь и прописывают нам ижицу, — зло проворчал

Кузуев.

— Да, дела. Плохо то, что хлебные богатые места теряет советская власть — Украину, Дон. Меньшевики

оторвали Закавказье. Хорошо, что мы едем с оружием. Нужно надеяться, что вооруженных сил мало у советской

власти. Придется еще повоевать.

— Здравствуйте, товарищи, — раздался в купе чей-то громкий незнакомый бас.

Все повернули головы на голос.

У дверей купе стоял одетый в кожаный костюм человек в матросской фуражке. Через плечо у него свисал

ремень. На ремне болтался деревянный футляр с маузером. Широкое открытое лицо незнакомца выражало

хмурую решимость. Из-под нависших темных бровей смотрели подстерегающие глаза.

— Здравствуйте, — еще раз сказал матрос, смело вошел в купе и уселся возле Нефедова.

Все выжидательно помолчали.

— Я, товарищ, к вам по делу пришел, — заявил матрос. Вы, что ль, будете дивизионный комитет?

— Да, мы, — с ласковой улыбкой ответил Васяткин, по привычке поднимая на лоб очки.