— Эх, брат! — воскликнул Нефедов и, не закончив мысли, только махнул рукой.

Васяткин отобрал воззвание и, уходя, сказал:

— Вы товарищ, взводный, пока молчок. Надо солдат подготовить. Я сам это сделаю. А потом уж мы

заставим офицеров сказать нам во всеуслышание о том, что царя нет, и о свободе. А не скажут, так мы сами

скажем. А раньше времени болтать будем — арестуют, расстреляют. Толк небольшой выйдет.

Нефедов с готовностью обещал молчать.

*

Потеплело, и вечер этого дня был на редкость тихий, с прозрачным, теплым воздухом. Небо не играло

пожаром, и заря спокойно, сияющая лиловой и фиолетовой красками, тихо угасала, прячась за окутанные

туманом, точно задернутые синим шелком цепи гор и холмы. Только на востоке, где в темной, но прозрачной

синеве раздумчиво мерцали крупными алмазами первые звезды, вздымались снежные кроваво-красные

вершины Алагеза.

Васяткин, окруженный товарищами по отделению, своим тихим, но всюду слышным, проникновенным

голосом говорил. Его слушали, задавая вопросы. Собеседники устроились на камнях у своей палатки, курили и

напряженно слушали его.

— Вот, товарищи, — продолжал Васяткин. — Вот почему война не рабочим, не крестьянам на пользу, а

капиталистам. Ну, за что мы деремся?

— За веру, царя и отечество, — желчно процедил Щеткин.

— Ну вот, разве это справедливые слова — за веру? Если ты веришь, кто у тебя веру твою отнимает? А не

веришь если — кто тебя заставит верить? Теперь нет дурачков, чтобы за веру воевать. Бог-то бог, да и сам не

будь плох. За царя? Ну, воевать за царя может тот, у кого царя в голове нет. Много пользы-то он, кровопийца и

грабитель, дал трудовому народу? Он за помещика — им и награды и земли. А крестьянам и рабочим — плетку,

налоги, нищету да тюрьмы с каторгой. За отечество? Что у нас с вами, братцы, есть в этом отечестве, в России,

чтобы защищать-то? Земля не наша, фабрики и богатство не наши. Защищать разве налоги, которыми царь нас

душил, или полдесятины песка, на которой наши семьи пашут? И куренка с ягненком? Нет, братцы, все это

басни поповские да царские, чтобы народ не поумнел скоро.

— Золотые слова твои! — сказал Хомутов.

— А коли подумать, — продолжая Васяткин, — так по-правильному, что мы по темноте своей здесь

воюем, головы свои ложим по глупости, запутанности да неорганизованности своей. И сирот оставляем да вдов.

А богачи прибыль огребают с войны. Дома сидят да над глупым народом смеются. Им война всюду на пользу. А

нам эта война — самоубийство.

— Вот ведь как правильно все! — восторгался Хомутов.

— Другая нам война нужна, — говорил между тем Васяткин. — Против своих господ, за землю, которую

они не обрабатывают и которая нам по праву принадлежит. За фабрики в руки рабочих. За власть свою,

трудовую. Вот какая война нам на пользу! Сотни лет рабочие да крестьяне за веру, царя да отечество шли,

головы свои клали, а богачи с царем во главе трудовым потом и кровью жирели да миллионы заколачивали.

Теперь новое время!..

— Да как же без царя?.. — нерешительно протянул Хлебалов. — И присягу принимали мы… Как же?..

— Присягу! — передразнил его Щеткин. — По глупости присягали. Слышал, небось. И царь, и поп, и

помещик — заодно.

— Верно, Щепкин, — утверждающе сказал Васяткин. — И царь, и поп, и богач за одно. Да теперь народ

поумнел и сбросил угнетателей. Нет уже царя в России…

Эти слова, сказанные тихо и просто, как гром в ясном небе, поразили всех, и даже красноглазый Алагез

вдруг потерял румянец и задернулся дымкой набежавшей тучи.

Все притихли. И в этой тишине, откуда-то сбоку, неожиданно раздался резкий голос командира роты

Нерехина.

— Нет, врешь, негодяй! Есть и будет царь. Есть верные слуги его, они с тобой расправятся, изменник! Не

верьте ему, братцы. Он жидам и туркам продался. Предатель!

Из-за палатки вышел ротный в сопровождении двух офицеров. Все солдаты вскочили на ноги. Была

подана команда “смирно”. Стало так тихо вокруг, что все услышали учащенное дыхание Васяткина.

— Нет, господин офицер, царь свергнут. Вот, почитайте.

— Смирно, негодяй! Не господин офицер, а ваше благородие, хам. Нефедов, арестовать его и доставить в

штаб немедленно.

Офицеры тут же повернулись и ушли.

А Нефедов, который точно из-под земли вдруг вырос в эту минуту, подошел к Васяткину и шепнул ему:

— Не бойся, друг. Иди смело под арест. Я тут устрою все. Все обделаем. Бумагу дай.

Васяткин шепнул в ответ: “Хорошо, только осторожно!..

— Первое отделение — в ружье! — скомандовал взводный. Но солдаты, несмотря на привычную

команду, не двинулись с места. Только после вторичного приказа часть солдат отделения взяла в руки винтовки,

окружила кольцом Васяткина и, под командой Нефедова, повела его под арест.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Раненых везли в глубь страны.

Около сотни калек, умирающих и раненых солдат тащила “кукушка”, повизгивая и густо пудря черной

угольной пылью и без того серые страдальческие лица.

На последней станции узкоколейки раненых перегрузили с игрушечных платформ, крытых

парусиновыми навесами, в пропахшие карболкой и хлороформом вагоны санитарного поезда и повезли дальше

на север.

Гончаренко, раненый в руку разрывной пулей “дум-дум”, тяжело переносил дорогу. Его мучила не только

боль раны. Мысль о возможной смерти от заражения крови угнетала его особенно сильно.

В вагоне для тяжело раненых, где помещался он, было переполнено. Страдающие, искалеченные люди

заполняли собой все полки, а некоторые валялись даже в проходах на полу.

В воздухе, спертом от запаха лекарств, гниющих ран, пота, непрерывно витали стоны, вопли, крики,

бредовые, неестественно громкие разговоры. Как шум морского прибоя, они то поднимались до громкого

ропота, то затихали. То и дело хмурые санитары, немилосердно ругаясь, выносили куда-то за вагоны еще

неостывшие трупы. На их места устраивались новые, кричащие от боли и страдания живые куски

окровавленного, забинтованного человеческого мяса.

Гончаренко, после того как очнулся в двуколке, подобравшей его с поля сражения, больше уже ни разу не

терял сознания. Временами он крепко, как выздоравливающий, спал, но вид вагона, ощущение ноющей боли

возле плеча, непрерывные стоны, вопли били его по нервам и временами доводили до состояния исступленного

бешенства.

В минуты припадка он, как и все, начинал выть, кричать во всю силу голосовых связок, громко ругаться

до состояния полного изнеможения.

И все время, как неотвязчивая идея, его угнетала мысль о возможности смерти. Он даже иногда живо

представлял себе, как вдруг замрет его сердце, как откинется голова и похолодеет тело. Он мысленно видел при

этом, как те же хмурые санитары небрежно бросают на мокрые носилки худой, окоченевший, для всех чужой

труп его и с площадной руготней выносят и сваливают, как бревно, на перроне.

— Без сострадания… Без погребения… Один, один.

Так и теперь, нарисовав в своем воображении эти картины, он завыл, застонал.

— А-а-а а-а-а! Ой! Ии-и!

— Тики-так, тики-так, выстукивали вагонные колеса. — Тики-так,

— А-а-а! Не желаю… умирать… Не хочу! А-а-а! — кричал с пересохшим горлам Гончаренко. С самой

верхней полки ему вторил чей-то, казалось, ленивый, но громкий басовитый стон.

— У-ух-ух! Ух-ух!

— А-а-а! — кричал Гончаренко.

— Уй-ох-ох! — казалось, передразнивал его сверху невидимый бас.

— Будя выть-то, — вдруг сказал сосед Гончаренко, все время пути молчавший старик-ополченец,

смертельно бледный, худой, с огромными серыми глазами. Он был ранен осколком снаряда в живот и медленно,

но неизбежно умирал.

— Будя выть-то. Родимец, что ли, дерет. Ишь, голосистый, — продолжал ровным голосом старик.